И Митя, слегка заплетаясь, объяснил, что у тетки была «отталкивающая внешность», а на красном фоне эта внешность заметно выигрывала, так что в конце концов один ветеринарный врач предложил тетке руку и сердце. Рассказывая эту историю, он внимательно присматривался ко мне, очевидно, не узнавая.
— А, Танечка, это вы? — сказал он и сделал попытку, совершенно безнадежную, сесть на постели. — А мы тут рас… расположились и отдыхаем.
— Я вижу, как вы отдыхаете.
— Да, — гордо сказал Митя. — А что?
— Оставь, разве она понимает? Слушай, а ты помнишь этого, как его… Из восьмого «А»? У него еще была хорошенькая сестра, за которой ухаживал Ванька Зернов?
— Коржич?
— Да-да.
— Мими — собачья морда?
— Да-да, — сказал Андрей с наслажденьем и засмеялся. — Мне мерещится или это правда, что Рубин напился и доказывал, что нужно его утопить?
Должно быть, долго еще продолжались бы эти то скорбные, то восторженные воспоминания, если бы я не потребовала, чтобы братья слезли с постели. Они покорно слезли и немного постояли, поддерживая друг друга и вспоминая, как было хорошо, пока я не пришла. Потом Митя подмигнул брату, и Андрей, сделав серьезное лицо, присел на корточки и стал шарить в углу, где были сложены книги. Водку выдавали довольно часто, почти каждый месяц, почему-то на промтоварные единички, но за книгами стояла бутылочка заветная, настоенная на тархуне, — накануне решено было распить ее на Митиной отвальной.
— Андрей!
Он сделал вид, что не слышит.
— Перестань!
Значительно моргая, Андрей достал бутылку и передал ее брату.
— Да что вы, товарищи, ошалели? С чего бы это?
— По стопочке!
— Никаких стопочек! Пора спать! Митя, у вас завтра трудный день.
— Вот и нужно, чтобы была легкая ночь.
— Дайте сюда бутылку.
Митя погрозил мне.
— Э нет! — пьяным, добрым голосом сказал он. — Я еще не забыл, как вы швырнули в форточку коньяк, когда я жил на Садовой. А какой был коньяк! Пять звездочек, боже правый! — И он высоко поднял руку с бутылкой. — Достанете — ваше!
— И не подумаю. Пейте, пожалуйста. Кстати, вам не хочется узнать, что ответила мне Елизавета Сергеевна?
Трудно было поверить, что минуту назад Митя стоял посредине комнаты, глупо хохоча, упираясь бутылкой в потолок. Точно я взмахнула волшебной палочкой — так стремительно превратился он в совершенно трезвого, взволнованного, слегка побледневшего Митю.
— Вы говорили с ней? Вы у нее были?
— Да, была.
Он поставил бутылку на стол.
— Не томите, Татьяна! Что она вам сказала?
— Завтра, завтра! Сегодня вы не годитесь для серьезного разговора.
— Так ведь я же не знал, что вы пошли к ней сегодня!
— Вот и поговорим не сегодня, а завтра.
— Танечка!
— Нет, нет!
— Андрей, скажи ей!
— Ну нет. Это ваши дела.
— Татьяна, я очень прошу вас!
— Нет!
Я не слышала, как раздался звонок, Андрей вышел в переднюю и вернулся.
— Митя, к тебе.
Она не вошла, а влетела в комнату, быстро дыша, в распахнутом полушубке, взволнованная, румяная, с испуганными глазами.
— Татьяна Петровна, простите, но я… — дрогнувшим голосом сказала Елизавета Сергеевна. — Когда вы ушли, я решила… Я испугалась, что Дмитрий Дмитрич позвонит куда-нибудь, что я отказалась. Познакомьте же меня с братом, сумасшедший человек, — сказала она, и слезы стали быстро капать на полушубок. — И больше не сердитесь на меня. Я еду, еду.
Через несколько дней мы провожали Митю. Мы ехали в «газике», я сидела, заваленная чемоданами и мешками, и молчала, а братья всю дорогу, до самого вокзала с ожесточением обсуждали не слишком злободневный вопрос о том, каким образом — и нужно ли — связывать кафедру с научной работой? Очевидно, война, так глубоко изменившая жизнь, оставила неприкосновенным лишь содержание этих долголетних споров. Впрочем, я не прислушивалась. Мне было грустно. Это был день, когда в газетах появилось известие о гибели Марины Расковой, и, хотя такие известия были не в диковинку зимой 1943 года, эта смерть показалась особенно неожиданной и нелепой. На каждом углу с расклеенных газет смотрело на меня милое, женственное лицо в траурной рамке, и так трогателен был контраст между строгим военным кителем и косами, уложенными вокруг головы!
«Да, не так легко, не так просто, — думала я, удерживая слезы, которые нет-нет да и подступали к глазам, — погибнуть, когда отдали пол-России. Эти косы, эти глаза, как будто задумавшиеся в юности и так и оставшиеся задумчивыми, молодыми. Лицо женщины, созданной для спокойной, счастливой жизни. Остались ли дети?»
И мне вспомнилась та страница из севастопольских рассказов Толстого, когда умирающий Козельцов спрашивает у священника, выбиты ли французы, и священник, скрывая, что на Малаховом кургане уже развевается французское знамя, отвечает, что мы победили. И Козельцов умирает, не чувствуя, что слезы текут по щекам, и испытывая «счастье сознания, что он сделал геройское дело».
У нее не было и этого счастья.