Сам дядя Родя Большак вдвоем с Никитой Аладьиным, без шапок, с копнами взъерошенных мокрых волос, в нижних белых рубахах, как Франц, прокладывали по готовой пашне прямые борозды: Никита Петрович — на своем хромом мерине, дядя Родя — на Ветерке, и этому теперь никто не поражался. Дедко Василий до того расщедрился неизвестно с чего, что и картофеля семенного отпустил. И правильно сделал, толковали все, — лишняя картошка оказалась в усадьбе, куда ее девать, зазевался, поскупился — и скотине не скормишь, выбрасывай добро в навоз. А тут, глядишь, осенью привезут с поля хозяевам самого свеженького, крупного, рассыпчатого картофеля — кушайте, господа, смотрите не подавитесь только, хо–хо!
Яшкин отец и Аладьин не успевали пройти плугами, как мамки и ребятня налетали сзади пахарей грачиной галдящей стаей, гремели ведрами, скрипели прутьями корзинок и — извольте получить, готово! — заваливайте борозды, миленочки наши, председатель и товарищ председателя Совета, не жалейте земли, она теперь вся наша, ха–ха–ха! Не забывайте плугами‑то дважды пройтись между рядами, чтобы просторно, приятственно было расти, нежиться матушке–картошечке, чтоб удобно было ее потом распахивать, окучивать сохой, когда проглянет густо ботва по суглинку темно–зелеными кустиками, чисто букетами каких цветов. Шуркина мамка пришла посмотреть, как садят сообща картофель на барской земле, да так и осталась на пустыре от удовольствия, принялась подсоблять. И тетя Клавдия явилась с ведерком, молчаливо–оживленная, по–прежнему бледно–сиреневая, сама как картофелина. Бабы, жалея, погнали ее прочь, но она и не подумала слушаться.
Видя, как тетя Клавдия трудно таскает ведро с картошкой и ее пошатывает, будто от ветра, глядя, как Шуркина мать, чтобы не нагибаться животом, ползает в борозде, а питерщица, новенькая ихняя помощница, и без живота не поднимается с колен, бабы часто кричали, чтобы те отдохнули, не надрывались, и без них управятся. Но эти три мамки оглохли, не слышали приказаний. А потом все‑таки присаживались на межу и совсем недолго отдыхали, тихо разговаривая между собой. Бабы же, работая, говорили, как всегда, громче громкого, на все поле, и про разное, устанешь слушать, надоест: они и пугали, и дразнились, как девчонки, и осуждали, и одобряли всякое, и делились новостями, по теперешнему времени самыми приятными–расприятными, только ахай да смейся, удивляйся.
У ребят вместе с делом шла своя превосходная болтовня, таскание картошки из чужих корзин и ведер, дружеские потасовки и свои удивления. Про себя поражались Олегу Двухголовому и Тихоням, которые прибежали помогать. Их не прогнали, дозволили, — вот какая новость, почище бабьей, и опять же удивление на самих себя. Шурке не хотелось, например, сердиться на Володьку Горева, может, он ни в чем и не виноват, показалось. И сердился, страсть, на Растрепу. Знаем за что, да не скажем — за книгу, вот за что! Давно получила питерскую, завлекательную книжечку, слышно, порядочно толстую, что роман, прозывается «Овод», и сама не читает и другим не дает читать. Вот дурища, лентяйка, подумайте, у нее сокровище лежит, а она до него не дотрагивается! Когда же ты прочитаешь и передашь Шурке? Володька разрешил, все дело за тобой… «Ну, погоди же, Растрепища, приду к тебе в избу и отберу, раз канителишься!»
Но и это сердце скоро прошло, осталась одна увлекательная работенка да горланящие напропалую дружки во главе с Петухом, кидающиеся пустыми корзинками и гнилыми картошинами. Да еще остался все‑таки Володька, не враг и не друг, так, середка наполовину, на сегодня, по крайности, а завтра посмотрим–поглядим.
Остались и Двухголовый с Тихонями, которых нынче почему‑то можно было терпеть, даже немножко с ними разговаривать. Постоянно бросалась в глаза питерщица, как новый человек. Сажая картошку и отдыхая, она все оглядывалась и оглядывалась вокруг, точно признавая знакомое и радуясь ему. Шурка тоже принялся оглядываться на свою мамку и тетю Клавдию, на Катьку Растрепу (сам того не замечая), на дядю Родю и Никиту Аладьина, довольных, что их постоянно нагоняют, торопят, и все кипит на пустыре, и пускай кипит до самого позднего вечера.
Приманила картошка и Кикимор. Они шли мимо по своим делам, а может, и нарочно оказались в барском поле, на пустыре, где бабы и ребята творили чудеса с пасхальными яйцами, с багряными и желтыми душистыми яблоками. Сестры Мокичевы остановились, поглядели, определенно любуясь, пошептались, как бы немного перекоряясь, подошли ближе и, не приседая, как прежде, на высоких сбитых каблучках жалко перед бабами, не важничая господскими обносками, позвали негромко, обыкновенно, бога на помощь мамкам и поздоровались. Мамки приветно–ласково, в полный голос, поблагодарили, а тетка Ираида спросила, как здоровье старух.
— Ничего–с… слава богу–с, — застенчиво ответила бабка Зиночка и, покраснев, оглянулась на старшую сестру. Бабка Варя, двигая волосатыми, в завитках, скулами и усами, насильно улыбаясь, спросила: