Шурка плохо распробовал горьковатую ячменную заварку, решив про себя, что, пожалуй, чай лучше, коли есть чем подсластить его во рту, хоть крошечкой какой ландрина–зубодёра. Репа его не устраивала, пареная и сушеная или вяленая, он хорошо знал это деревенское зимнее лакомство, устанут зубы жевать резина, и сладости не ахти сколько, одна видимость. Язык больше подирает, чем ласкает этот гостинец, — известно, репа никогда и рядом‑то не лежала с сахаром.
Его невыносимо тянуло к облюбованной, неизвестной книге, он поблагодарил за угощение, вылез из‑за стола. Ему позволили взять книгу. Шурка стремительно сграбастал черную и белую магию обеими руками и очень скоро узнал много всяких фокусов с картами, носовым платком, стаканом с водой, сигарами и деньгами. У него не было под рукой ничего похожего, он не мог проделать эти фокусы и занялся дельцем, не требующим носовых платков, медяков и сигар. Это был гипнотизм. Он живехонько раскусил, что это за штука такая, и немедля попробовал, какой он, Шурка, обладает силой воли, есть ли она у него, может ли он приказывать одними глазами, только подумав, взглянув, и будут ли его слушаться.
Он уставился, не мигая, на бабку Зину, на ее затылок, мысленно требуя, чтобы она повернулась к нему лицом. Бабка торчала у окошка, прилаживаясь шить на знаменитом «зингере» с колесом, и холод с улицы шевелил ее седые жидкие волосы. Шурка вспотел, у него заломило от напряжения глаза, а бабка все не слушалась приказания, не поворачивалась. Должно быть, и гипнотизм этот самый такой же дурацкий, как фокусы.
Шурка перестал пялить бельма на бабку, отвел взгляд. И как только он это сделал, Зиночка поежилась и оглянулась.
— Чего тебе еще, мальчик? — спросила она. — Хочешь посмотреть альбом?
— Хочу, — поспешно сказал Шурка.
Черная и белая глупые магии отправились на комод, на свое постоянное место, а на столе перед Шуркой очутились синие толстые бархатные корки, застегнутые бронзовыми застежками, как церковное евангелие. Зиночка не позволила гостю самому дотронуться до альбома, принялась, чуть касаясь пальчиком, поворачивать негнущиеся картонные листы, на которых в надрезы были вложены разные открытки с картинками, фотографические карточки, большие и маленькие, наклеены бумажки от конфет и шоколада «Миньон», даже приспособлена жестяная крышка от коробки печенья «Жорж Борман». Тут Шурка все быстрехонько высмотрел и сообразил, что к чему, потому что от разглаженных, словно наутюженных, радужно–броских оберток и разрисованной жести с выдавленными выпукло буквами еще попахивало сладким и сдобным, слегка, конечно, попахивало, если наклониться пониже к альбому и потянуть в себя носом. Он бы долго разнюхивал и разглядывал все это, заманчивое, недоступное, да мешала бабка Зина. Ее сизый, опухший палец ворочал по своему усмотрению тяжелые листы, останавливаясь совсем на другом, неинтересном, от которого ничем не пахло, — на фотографиях.
Подошла к столу и бабка Варя и тоже ухватилась за альбом. И скоро бабки вдвоем, ожив, разогревшись, захлебываясь словами и паром, перебивая одна другую, принялись болтать больше для себя, чем для Шурки. Поневоле пришлось разглядывать тусклые, захватанные фотографии. Некоторые были и четкие, коричневые и черные, но больше в альбоме лежало фотографий расплывчато–мутных, иные даже засиженные мухами, с дырочками по углам, должно быть висевшие когда‑то на стене и оттого выцветшие до невозможности. Но бабки все отлично видели и разбирали, даже чего на карточках, кажется, и не было вовсе.
— Ах, ах! — кудахтала Зиночка, показывая Шурке фотографию кудрявого мальчугана в клетчатой курточке с отложным белым воротником и в таких же клетчатых коротких штанишках, в чулках и девчоночных туфлях с бантиками, мордастого, курносого, в очках. — Сенечка, ангелочек мой, раскрасавчик… Видишь? Пряжки, каждая—бутон–с розы, вот–вот распустится… А помнишь, Варя, в пасху, утречком, в детской он расшалился, кидался подушками и разбил попугайчика, желтенького, фарфорового? Я его унимать: «Сеня, Сенечка, как можно–с? Что ты наделал!» А он, баловник негодный, сиятельство махонькое, возьми и плюнь мне в лицо, помнишь?
— Ну, конечно. Моя Анечка унимала, он и в нее плюнул, в сестру.
— Ах, ах! Родненький, миленький, после у меня просил прощения… Подарил–с яичко шоколадное с картинкой «Воскресение Христово». А потом взял и съел яичко, картинку оставил… как сейчас все вижу, помню. — Зиночка прослезилась, рассмеялась, прикладывая к глазам носовой платок, и полезла в сундук, выдвинув его из‑под кровати. Она долго рылась в тряпках и не нашла пасхальной картинки, и в альбоме не нашла, и сморкалась в платочек теперь от горя, что картиночка («подарок–с, Сенечкин, берегла всю жизнь») куда‑то запропастилась, может, и вовсе потерялась.