Их точно захватил этот белый, сладкий вихрь. Дяденьку Никиту Аладьина и Косоурова Ивана Алексеича определенно закружил агроном, молодчага из молодчаг. Они тотчас побежали к мамкам отнимать лошадей, перепрягать в плуги.
— Василий Ионыч, уделишь чуть, ребятишкам побаловаться? — спросил, не позабыл дядя Родя.
Дедко только рукой согласно махнул, а народ уж загорелся, запылал не хуже агронома:
— Пошевеливайся! Миром‑то к вечеру и управимся.
— Уж больно день хорош, неохота с поля уходить…
Денек был действительно на загляденье. Но еще лучше его было то, что начало происходить в барском поле, на подготовленном к пашне загоне с раскиданным навозом. Теперь и судьба и село делали одно горячее, будто и впрямь очень важное, веселое дело. Даже хворый Карл, бородатый толстячок, постоянно готовивший пленным еду, бросил чистить картошку на ужин, явился помогать и гармошку свою губную, грустную, позабыл.
Яшка с Шуркой и слетевшимися отовсюду мальчишками девчонками, кто их знает, как пронюхавшими о турнепсе и обещании Апостола, горланили на все поле: «Чур, уговор! Дедушко Василий, уговор чур, слышишь?!» Они готовы были пахать загон собственными носами, ставшими мокрыми от одного желания что‑то сделать, и как можно скорее.
Вездесущее веснушчатое курносье не потребовалось. Пахать взялись Франц с Янеком и Аладьин с Косоуровым и Тасей. Следом за ними, покончив со льном, торопились, боронили мамки да два беса в юбках — Окся и Клавка, которые успевали еще и «крутить любовь» о подростками–парнями, озоровать с ними, баловаться, петь песни. Ребятня, умирая, как всегда, от старания быть большими, а главное — иметь законное право летом, идя купаться на Волгу, заглянуть мимоходом в свою репу (ну, турнепс, неважно как прозывается гостинчик, был бы только поболе да послаще), вызвалась сбегать в усадьбу, в кладовку за семенами. И хотя туда и за тем же отправился сам дедко Василий, табун помчался, догнал и умолил, выклянчил дозволение отнести на поле тугой, увесистый пудовичок с дорогим невиданным турнепсом. Потом потребовалась, оказывается, зола, чтобы перемешать ее с семенами, сеять диковинную репу, как обыкновенную, то есть как можно реже. Тут уж никто не мог угнаться за помощниками Совета, подсоблялыциками и подсоблялыцицами помощников: обславили мигом полсела, насобирали в ведерки, корзины уймищу золы, сколько и не требовалось.
— Всегда бы так помогали отцам и матерям, сорванцы, баловники, — похвалил агроном. — Погодите, вырастет турнепс с ваши головы — не поднять, не съесть!
— Небось управимся, — пообещал Яшка Петух. А Растрепа находчиво пропела:
— Санька за Кольку, Колька за Петьку… и вытащим репку!
Ого, как кипела–горела работища на барском загоне! Как весело, легко и быстро все делалось, лучше, скорее, чем на пустыре, когда сеяли овес и ячмень, может быть, даже веселее, дружнее сева льна в низине Гремца! Как странно и приятно было видеть за плугами вперемежку австрийские ловкие кепки с пуговками над долгими козырьками и мятые старые мужичьи картузы! И какие, не относящиеся к делу, смешные и несмешные, даже страшные толки–разговоры, трепотня разная слышались повсюду.
— Когда своего усатого сбросите, говорят, он сухоручка? — спрашивал на коротком перекуре Матвей Сибиряк проворного Франца, перегнавшего плугарей, угощая его завидной, редкостной махоркой из последних фронтовых запасов. — Кончай скорей войну и Вильгешку! Так?
— Я, я. Зэр гут! Австро–Венгрия — так, Германия — так… О, революция четыре сторон, вест, ост шагом марш, зюйд, норд… Гросс революция, товарыч унтэр–официр! — отвечал, улыбаясь, Франц, стеснительно просовывая два пальца в чужой кисет.
Цигарка вышла тонюсенькая, одна бумага, и Матвей, заметив, самолично добавил табаку. Пришлось Францу не только «данкать», говорить «спасибо» по–немецки и по–русски, но и вертеть большой накуристый крючок.
А Ваня Дух, оказавшийся вдруг на поле, рядом с пучеглазым Гансом в бескозырке, который больше смотрел по сторонам, чем шевелил волосатыми обезьяньими ручищами, угрюмо говорил ему, бурчал:
— Кто тебя знает, может, ты в меня палял, в руку‑то… Али вон в Соколова Николая Александрыча, из пушки… Бах — и нема обеих ног.
— Наин! Наин! — пятился Ганс, отвечая на змеино–неподвижный, черный взгляд Вани Духа оловянными, такими же немигающими глазами. Он поспешно отошел, схватился за работу.
— Ладно, найн, так найн. Поезжай домой, отпускаем, мы добрые. Дела там, дома, устраивай, в наши не суйся, — не отставал, преследовал мрачно пленного Тихонов. — Еще земли потребуешь здесь, а нам и самим ее мало.
— И ты стрелял, и он стрелял не по своей охоте. Что вспоминать! — оговаривали мужики Ваню Духа. — А земельки, верно, маловато у нас, деревня на деревне сидит… И господ — раз и обчелся, ха–ха! Янек, друг кудрявый, соображай, что тут делать?
— Чего ему соображать… тряхнул чубом — и готово. Его Минодора в дом примет, вот тебе и земля!
— И приму, спрашивать вас не буду! — кричала издали Минодора, живо разобрав, о чем идет толк–смех.