Читаем Открытие мира, книга четвертая полностью

Сконфуженные выборные старались изо всей мочи скрыть, как им тут смерть не по себе, притворялись, что привычно сидеть на заседании-собрании, не поймешь каком — не сход, не митинг, не посиделки,— на глазах настороженно притихшего народа, не спускавшего с Совета довольных и недовольных, сердитых, беспокойно-веселых и больше всего просто удивленных, любопытно-насмешливых глаз. Делегаты из Хохловки и Паркова, незнакомые Шурке, плечистые, круглолицые, схожие между собой, разглаживали усы и бороды, важничая, а сами жались с краешка скамьи. Питерский столяр Таракан—старший из Крутова и Митрий Сидоров из Карасова, елозивший под столом яблоневой, с железной пятой ногой, Егор Михайлович из Глебова, балагур, пытались шутить, говорить громко, как бы не замечая никого в избе, и это им почти удавалось. Шуркин батя, в красном углу, под иконой-доской, куда его насильно усадили, высился за столом прежним, как до войны, ровно с ногами... Нет, он совсем не прежний. Подняв зябко воротник шинели, взъерошенный, он все достает и прячет солдатскую свою жестянку-масленку с табаком, не решаясь закурить, супится, уставясь на камчатную скатерть.

Шурке было и радостно и почему-то совестно смотреть на отца, он отвернулся, взглянул на пастуха Сморчка. Евсей Борисыч, посиживая рядышком с выборными из Паркова и Хохловки, последним на лавке, держал в волосатых лапах шапку и оглядывался, точно на самом деле никак не мог понять, где он очутился. Затем, будто-таки признав избу, успокоясь, вытер старательно шапкой мокрый лоб, отыскал взглядом жену, покосился-переглянулся мельком с ней, и ушанка сама собой оказалась на затылке, на обычном месте.

Светлый и ласковый, как всегда, обросший курчавыми волосами что шерстью, в домотканой, праздничной, только что сшитой обогнушке, Евсей Борисыч посматривал теперь на односельчан и пришлый люд медвежьими добрыми щелками задумчиво-таинственно, изредка кому-то подмигивая, словно обещая досказать то важное, главное, что он узнал на окопах, во время рытья, и о чем начал говорить народу на митинге. Но скоро прищуренный, довольный взгляд его уперся в чужую скатерть, он сызнова принялся удивленно ворочаться и таращиться, озираться вокруг.

Минодора сидела за столом среди мужиков, как лазоревый цветок, одна-одинешенька из мамок, и ей, наверное, было всех хуже, стеснительно. Разрумянясь, она все торопливо поправляла, перевязывала «кобеднишный» кружевной, черного шелка, косок и никак не могла хорошенько, удобно повязать. Будто не свой, неловкий, он непривычно скользил, съезжал с кудрявых волос, и от этого немножко растрепанная, Минодора казалась нынче Шурке моложе и красивее. И чего ей-то стесняться, непонятно, она всегда умела и любила разговаривать с мужиками, весело-зло ругать их и смеяться.

Должно быть, сейчас не покричишь, не посмеешься: все мужики ноне не такие, как постоянно, даже дяденька Никита Аладьина. Он не ронял на плечо и не ставил тут же упрямо, корчагой, свою большую, в залысинах, умную голову, он поддерживал ее рукой, облокотясь чуть на скатерть,— из всего Совета такой смелый, а улыбался и кашлял вовсе не смело, как-то застенчиво. Нынче у него если и разламывалась голова, так, наверное, от счастья. Но он и счастья своего, видать, вдруг стал совеститься... Да, лучше всех, молодцами-удальцами держались за столом отец Пашки Таракана, карасовский инвалид Митрий и каким-та чудом ставший за зиму из непутевого мужичонка острословом и дельным человеком, постоянный посетитель села, Егор Михайлович, который очень нравился Шурке.

— Угощай званых, дорогих, Любовь Алексеевна! — кричал Митрий Сидоров, похохатывая, часто мигая телячьими ресницами.— Где же выпивка, закуска?

— Вот так новая власть, нечего, гляди, в рот класть! — потешался, вторил Сидорову столяр, подскакивая от смеха на скамье.— Младенцу на зубок полагается сахарок — богато жить!

— Какой зубок, борода давно выросла. Не! Плесни новорожденному погорчей... да четвертной не жалей! В горлышке сухота, промочить бы — любота!— прибаутничал всех лучше Егор Михайлович, и льняные подпалины на его бороде, дымясь, обжигали.

— Дери горло больше, будет еще суше! — не стерпела, сказала со смешком тетка Апраксея в кути.

Народ в избе и на улице, услышав, грохнул отрывисто и смолк, не зная, хорошо он это делает или худо, не к месту и не ко времени. Может, в Совете, на заседании этом самом, не дозволяется скалить зубы. Леший его знает, может, их всех, лишних, надобно гнать из избы в три шеи.

Но гнать народ никто не собирался. Верно, дозволялся смех, был к месту и вовремя, как положено, потому что дядя Родя, самый что ни есть тут набольший, Большак, председатель, довольно откликнулся: — Нам, Апраксея Федотовна, драли шкуру, тебе самой, знаю, порядком от жизни досталось. Скажем, не грешно нынче народу и глотку немного прочистить... хоть голосом. Было бы, мы скажем, к чему и за что! Изба, сени, улица ответили Яшкиному отцу дружным говором, согласным смехом:

— Вот именно: поорать есть за что!

Перейти на страницу:

Похожие книги