Шурка оставил башмаки в сенях. Они на цыпочках пробежали мимо лавки, в которую был второй вход из сеней, мимо крытой войлоком двери на кухню и белой, с красивой светлой скобой, в горницу; пролетели в самый конец длинного полутемного коридора, где оказалась еще дверца, некрашеная, о которой Шурка и не знал, — вот какой домище у Олега, одних дверей сколько, собьешься, куда входить.
— Тут у нас бабка с дедкой жили, а теперь, как померли, это моя квартира, — объяснил Олег, немного важничая. — Входи, гостем будешь, милости прошу, — по — взрослому пригласил он радушно.
Они очутились в уголке с окошком, порядочном уголке, — пожалуй, с Шуркину «залу», — отгороженном от горницы наглухо тесовой переборкой. Пахло плесенью и старыми овчинами. У двери красовалась настоящая железная кровать, над ней на гвозде, поверх шубы, висел знаменитый Олегов ранец, к окну был придвинут стол, на котором валялись раскрытые тетради и книжки. Олег смахнул это добро на подоконник, посапывая, слазил на полку, заваленную пустыми банками из‑под ландрина, и таинственно выудил бумажную, немного больше папиросной, коробку, довольно невзрачную на вид.
Шурка, ожидавший по меньшей мере лубяного короба, разочарованно протянул:
— Такая ма — аленькая…
— Сам ты маленький, — обиделся Олег, поглаживая коробку, сдувая с нее пылинку. — У тебя и такой нету.
Гость поневоле прикусил язык.
— Маленькая, да удаленькая… дорогая — страсть! — набивал цену игрушке хозяин. — Ты гляди, слепня, сколько буковок — прорва! — и он раскрыл свое богатство.
Заглянув в коробку, Шурка утешился.
Поделенная на гнезда, как пчелиные соты, коробка и верно была плотно набита резиновыми драгоценными буквами. Они лежали в алфавитном порядке, как живой букварь, розоватые, побывавшие в деле, и белые, не тронутые; сбоку, в особом отделении, на матерчатой подушечке, пропитанной красными чернилами, покоилась точеная деревяшка с жестяным узким желобком, куда следовало вставлять строкой буквы, — Шурка это сразу сообразил.
Нет, все было настоящее, как у Ивана Федорова Первопечатника, как у Иоганна Гутенберга, книжку о котором он недавно проглотил за один присест. И как все просто, подумать только: складывай буквы и печатай сколько хватит бумаги! У Олега эвон тетрадей — куча, да еще в лавке без счета, по гривеннику и по двугривенному за штуку. Ради такого случая не грешно Шурке, если потребуется, и мошной тряхнуть, не жалко. Хозяин и даром возьмет, сколько захочет, Устин Павлыч ему не откажет, а откажет, так Олег и украдет: простительно, не для себя, не для баловства — для великого, неотложного, самоважнеющего дела. Ведь бог знает что произойдет на свете, когда они с Олегом напечатают свою книжищу. Может стать, она пригодится людям, как Праведная книга пастуха, кто знает… Наплевать, что коробка махонькая. Умному, работящему человеку, у которого терпения и сообразительности хоть отбавляй, ничего не стоит превратить коробку в желанный неистощимый сундук, была бы охота. А охота хлестала через край, сводила горячей, нетерпеливой судорогой руки.
— Давай скорей складывать буковки и печатать книжки, — распорядился Шурка, завладевая бесценной коробкой, выискивая, с чего бы им начать. — Есть у тебя чернила? Да не красные— черные! Где ты видел, чтобы всамделишную книжку печатали красными буквами?
Голова его бешено работала, воображение кипело и швыряло картины подобно молниям — одну ослепительнее другой: он царил где‑то на небе и видел бесчисленное множество книг, отпечатанных его, Шуркиными, руками; он набивал книгами избы, чуланы, амбары, сваливал грудами на гуменниках — не хватало в селе места для книг. Что это были за книги, он еще не знал, но чувствовал по замиранию духа и трепету сердца — они замечательные, лучше, интереснее, а главное — толще тех книг, что лежали в школьном поцарапанном шкафу.
На глаза ему попалась тетрадка Олега с памятным сочинением о последнем гулянье в Тихвинскую.
— Вот что мы грохнем для пробы! — воскликнул он, не подпуская близко хозяина к коробке с буквами, опасаясь, как бы тот не захватил первым жестяной желобок и резиновое сокровище. — Ты читай, подсказывай мне, а уж остальное я сделаю сам.
— Эва, я помню сочинение наизусть, — с гордостью ответил Олег. — Пусти, я буду складывать буковки, ты не умеешь!.. Пусти же!
— Не толкайся, Двухголовый, все рассыплешь! — зашипел Шурка.
— Кишка! Да ведь это мои буквы! Чего ты лезешь? Шурка не сразу пришел в себя.
— Ну да, конечно, твои… а то чьи же? — вздохнул он. — Давай печатать вместе. Сперва я буду буковки собирать, а ты — тискать… потом поменяемся. Ладно?
— А ты будешь со мной водиться?
— Я с тобой вожусь. Чего тебе еще надо? — А дразниться перестанешь?
— Я не дразнюсь. Это ты всегда первый лезешь.
— А кто сказал, что ранец собачий, кто?
— Хватил! Ты же прозвал меня Кишкой — я молчу.
— Ты меня Двухголовым зовешь — я тоже молчу.
— Ну и кончен разговор, — перебил неприятный спор Шурка. — Не будем больше дразниться. Давай печатать книжки… а то я уйду домой, — пригрозил он.