Олегова мамка частенько прихварывала, любила ездить на станцию, к фельдшеру, лечиться, ходила в церковь, поэтому весь дом был на руках Марфы, кроме лавки. Она обихаживала скотину, помогала Устину Павлычу в поле, пахала и сеяла, верховодила на помочах в навозницу, в сенокос и жнитво, успевала прибираться в обеих половинах дома, стирала, топила печь, стряпала, но почему‑то никогда сама куска не брала, не садилась за стол с хозяевами, и не потому, как слышал Шурка, что ей не позволяли, нет, она сама завела для себя такой порядок.
Все у Марфы было крупное, не бабье, деревянное, словно наспех рубленное топором, неотесанное как следует, не тронутое рубанком, — ноги, руки, спина, — а голова птичья, маленькая, с клювом и янтарными бусинами — глазками: она умела глядеть вбок, как курица, и так же заводила глаза, когда дремала. Голос у работницы грубый, речь отрывистая, говорит — словно ворона каркает.
Целый день Марфа топала, как лошадь, своими толстыми, мохнатыми ногами в шерстяных полосатых чулках и опорках. Длинные, с проступившими зеленоватыми узлами вен, как в сучках, руки ее с потрескавшимися, мужичьими, в лопух, ладонями беспрестанно что‑нибудь делали. Она ходила неодетая в мороз на гумно за сеном и соломой, но птичью голову всегда повязывала платком, даже в избе, а отправляясь на улицу, летом ли, зимой ли, еще куталась заплатанным клетчатым полушалком и постоянно жаловалась, что гудёт ее головушка, ох гудёт, — и никогда не хворала. Впрягшись в хозяйство, она, мотая повязанной головой, глядя тупо по сторонам, тянула без устали, с наслаждением большой воз Устина Павлыча, даже ела, как лошадь, стоя.
— Яковлевна! Мне, чай, обедать пора. Совсем забыла, — говорила — каркала она, заглядывая из кухни в зимнюю половину. — Положь щец маленько. Дай хлебушка… Эк нахламостила ты! Со своим шитьем!
— Где нахламостила, бог с тобой? Собери обед сама, руки, поди, не отвалятся.
— А? Занедужило сызнова? У меня самой… головушка… с утра гудёт, гудёт… Оглохла вовсе.
Мать Олега, рыхлая, болезненная, а голосистая, переваливаясь и охая, шла к печи.
— Навыдумывала, тетеря глухая, порядки, — ворчала она и, прежде чем отрезать от каравая, трогала хлеб темным расколотым ногтем, как бы меряя, какой толщины откроить ломоть. — Посмотрит кто, подумает — голодом тебя морим, — громко говорила она.
— Добрые люди не скажут. Знают. Как у Христа за пазухой живу. А злых балаболок слушать неча… Да пошевеливайся, Яковлевна! Ай тебе лень? Мне ведь некогда.
Похлебает Марфа, стоя на кухне, вспомнит какое‑нибудь дело, затопает в сени, вернется и опять стоя доедает щи.
— Слышь — ко, Яковлевна! Отрежь ватрушки… Кажись, ноне удалась она мне. Не пригорела… побалуюсь. Да куды ты этакий кусище! Мне чуть попробовать…
И с ватрушкой во рту, прожевывая, лезла в подтопок, выгребала золу.
Она казалась очень довольной своей жизнью, особенно домом, в котором жила работницей и в котором ей ничего не принадлежало. Стоит, бывало, на дворе, у корыта, и разговаривает радостно со свиньей:
— Эка ты у меня, матушка! Белая. Румяная. Как барыня!.. Эк я тебя раскормила. Голубушка! Вырастила какую толстущую… Скоко денег за тебя… на базаре отхвачу, — одно сало!
А то как выдерет с дресвой и щелоком пол на кухне и зимней половине, намоет с мылом крашеные половицы в горнице, расстелет дерюжки, всполоснет наскоро руки, затеплит все пять лампадок перед образами в серебре, распахнет большой, средний киот, постоит перед ним, помотает закутанной головой и медленно перекрестится.
— Эка благодать господня, — скажет. — Как в церкви! Живи, не умирай, Марфа!
Отдыхала она, видать, только по субботам, вечером, за самоваром, и боже упаси ее тогда побеспокоить. Перед этим Марфа парилась в бане на зависть всем бабам, которые мылись в печах (Устин Павлыч не любил пускать чужих в баню, брезговал); парилась, правда, после хозяев, но зато на свободе, невозможно подолгу, так что поначалу, как вспоминали со смехом в селе, Дуня с пальчиком тревожилась, ходила узнавать: не запарилась ли работница до беды? Потом Быковы привыкли и не боялись, — оказывается, Марфу не пробирал никакой жар — пар, напротив, она всегда жаловалась, что продрогла в бане. Она не сразу шла в избу, заходила по пути в хлев, в избушку — водогрейку, садилась у окошка, белая, разбухшая, со свекольным лицом, и чесала мокрые волосы, разглядывая гребень на свет. Волосы у Марфы повылезли от старости, были жидкие, седые, какого‑то невообразимо синеватого отлива, словно подкрашенные синькой вместе с бельем, которое она подсинивала. Марфа заплетала остаток волос в косичку, мышиным хвостом, и снова, на неделю, повязывалась платком и шалюшкой.
Придя в избу, пожаловавшись на бедный пар, ожидала, когда хозяева отопьют чай, еще раз ставила самовар, для себя одной, и никогда не просила заварки и какой‑нибудь сладости. Авдотья Яковлевна сама выносила на кухню ландринину — другую, а то и кусочек настоящего сахара, как это было при Шурке.
— Чай‑то мы не спили… али нового заварить? — спрашивала она.