— Добром за добро… Так‑то! Держись за меня крепче — не прогадаешь, — толковал он Катерине Барабановой, оживившись, потирая круглыми, мягкими движениями руки, словно катая в ладонях яйцо. — Переживем, мать честная, тяжелое времечко, переживе — ем! Воина кончится — замуж тебя выдадим, у ребяточек тятька заведется… А что? Сватом буду! Вона ты какая еще раскрасавица. Молодого найдем, не горюй!
Катерина Барабанова, сухая и темная, не улыбнулась.
— С кем я ребят оставлю? — задумывалась она вслух. — Нет, Где уж мне лен трепать… Ослобони.
— И то правда. Потом сосчитаемся, — соглашался Быков. Странное дело, больше отказывала просительницам не хозяйка и не хозяин, а Марфа — работница.
— Нету соли. Какая ноне соль! Сами почесть несоленое хлебаем. Эко сказала — фунтика два!
Приходилось Устину Павлычу самому идти в чулан за солью, которой он уже не торговал, а отпускал кое — кому потихоньку.
Только один раз, при Шурке, Быков вышел из себя.
Случилось это, когда на кухню влез глебовский мужичонко, тот самый, что шатался пьяный на гулянье в Тихвинскую с игрушечной лошадкой под мышкой и получил трепку от Косоурова. Бойкий, тощий, с широким костистым лицом, обросшим льняной, с подпалинами, бородой, в валенках с калошами и зимней шапке, а в одной праздничной рубахе, он весело заговорил, здороваясь:
— Ну, Павлыч, озимищи у тебя… Проходил сейчас полем… как шуба! Ну!
И долго, бестолково восторгался, а потом, сняв шапку, попросил четвертной билет на телку.
Устин Павлыч и разговаривать не стал.
— Нет, не дам, Егор Михайлыч, — отрезал он напрямик. — Поменьше пей денатурату.
— Какой денатурат? Он ноне кусается… Подохла, слышь, корова, дуй те горой, а в Карасове телка ладная продается. Как бы не упустить. У горшеля, Сидорова Митрия… ну, безногого. Денатуратом мы не занимаемся… на телку, — мямлил мужик. Бойкую веселость с него как рукой сняло.
— Работать, друг, надо, а ты Шестипалому полдуши уступил, богач. Попроси у него. Соседушки! — посоветовал хмуро Устин Павлыч.
— Красненькую дал, пра — а! — обрадованно сознался мужик. — Не хватает, дуй те горой. К рождеству обернусь, отдам… Ну, десятку, Павлыч?
— И десятка на полу не валяется. А хоть бы и валялась — подниму, тебе не дам. Пропьешь.
Лицо у глебовского мужика перекосилось, подпалины в бороде увеличились.
— Раз пьяным видел, а попрекаешь всю жизнь… Сам‑то не варишь брагу? С изюмом хлещешь! — с ненавистью сказал он, нахлобучивая шапку. — Скажи: жалко — я и уйду.
— Жалко… Такому, как ты, беспутному, жалко… И брагу варю. Не скрываюсь. Еще что? — проговорил, побелев, Устин Павлыч, сжимая кулаки, надвигаясь на мужика.
Шурке показалось, что Быков сейчас ударит. Он испугался, толкнул Олега локтем, но Двухголовый и ухом не повел.
— На! Грабь! Жизни от вас, бестолочи, нету! И я нищим стану… На! — Устин Павлыч рванул на себе пиджак, выхватил бумажник.
— Ой, батюшка, с ума никак сошел! — закричала в зимней половине Авдотья Яковлевна.
— Бери! Знай Устина Быкова. Меня еще никто в жадности не попрекал, — совал отец Олега деньги, комкая их в кулаке, а глебовский мужичонко, смутясь, пятился к порогу.
— Ну что ты, Павлыч? Я к слову, бес тебя заешь… Прости… Спасибо. Озими у тебя больно хороши, — бессвязно бормотал он, кланяясь, сдирая шапку.
— Проваливай, — сквозь зубы сказал Устин Павлыч и выпроводил его за дверь.
Зато как он распахнул эту дверь, кинулся на улицу, заметив Платона Кузьмича, проезжавшего мимо на двуколке. Он зазвал, затащил в дом, сам привязал серого жеребца к крыльцу.
Управляющий не захотел идти в горницу, Быков вынес ему стул на кухню, усадил, кликнул Марфу, велел ставить самовар. Платон Кузьмич отказался от чая, не снял даже барашкового теплого картуза, не отогнул поднятого воротника у мохнатого, забрызганного грязью пальто. Распухший, с двойным подбородком в щетине, с отвислыми желтыми ушами, он нынче еще больше смахивал на старого борова. Он не говорил, а хрюкал, уткнувшись мрачно в воротник, дымя толстой папиросой, которую держал в горсти, как на ветру, тускло поблескивая золотым кольцом на безымянном жирном пальце, тоже обросшем щетиной.
Заглядывая Платону Кузьмичу в заплывшие поросячьи глазки, Устин Павлыч торопливо, беспокойно выспрашивал: нет ли писем из Петербурга, что слышно новенького, не собираются ли господа навестить родные палестины? Давненько не бывали, совсем забыли матушку — землицу, да и она их под запамятовала. Уж не из города ли Платон Кузьмич? Какая нужда погнала в этакую грязь, дожжище с утра, пальтецо и не отчистишь!
Управляющий сопел, дымил в лицо Быкову папиросой, отвечал угрюмо, коротко, прибавляя почти к каждому слову:
— Скверно. Глупо. Фу — у!
— Это вы насчет чего? — допытывался Устин Павлыч, пододвигаясь ближе, отмахиваясь легонько от дыма и как будто успокаиваясь. Ему словно начинало нравиться, что все скверно и глупо.