— Ладно, давай, — подчинился Олег, посмотрел искоса на Шурку, как тот хватает и втискивает в желобок упругие буквы, и рассмеялся.
— Ох, и жадюга же ты, Кишка! Про меня говоришь, а сам во сто раз хуже. Чужое заграбастал — и командуешь… А вот как отберу я сейчас коробку, — зловеще зашептал он, — так ты у меня завоешь, попрыгаешь… Вот возьму и отберу!
— Ну, ну, не дури, — сказал Шурка, похолодев. — В гости позвал, а ломаешься… Читай знай свое сочинение. Оно, брат, лучше всех написано, правду говорю, — подмаслил он Двухголового.
«Боже мой, а что, если он в самом деле отберет буковки? — подумал Шурка. — Убью на месте, подлеца!.. А с коробкой выскочу в окошко».
Олег поворчал, посопел, но взялся за тетрадку, и у Шурки отлегло на душе.
«Торгуется, лавочник… — размышлял он беззлобно. — Хорошо, хоть про Петуха не вспомнил и про Катьку… Измена! Измена! Да что ж теперь делать, буковки‑то не бросишь, типография открыта».
Два вечера и воскресенье возились они самозабвенно с буквами. За это время Шурка успел побывать у Быковых на кухне, в зимней половине избы и в летней горнице, потому что печатание книг вдруг потребовало глины, огня, свинца, даже старых калош, а ничего похожего в комнате у Олега не нашлось.
Свежеиспеченных типографов отовсюду гнали в три шеи, им попадало от Марфы и Олеговой мамки. Один Устин Павлыч, когда бывал дома, благосклонно относился к ребячьей затее, одобряя старание, но как‑то не совсем понятно.
— Не отступай, голубки, верти мозгой шибче, стой на своем — свое в аккурат и загребете, — говорил он, похлопывая ласково старателей по плечам, разглядывая поверх очков их мастерство. — Житьишко, оно, молодцы удалые, тоже, как поглядишь, забава… Играючи‑то один наш царь — государь все свое владение вывернул наизнанку, землицы благоприобрел и окно прорубил в Европу. Слыхали, поди, от учителя?.. Так‑то. Вот я и говорю: игра добра, коли ты в выигрыше, а нет — бросай, отходи в сторонку, другим не мешай… Опять же, раз ввязался — с козыря ходи, не позволяй карту бить. Хуже худого, сизокрылые, воркунчики, под чужую дудку плясать. Норови завсегда, чтоб под твою коленца выкомаривали… Вот она какая, песенка, — проще воробьиной, а петь ее дано не каждому, голоса не хватает… ну и умишка, конечно. — Он захватывал чуб Олега и гладил, расчесывал волосы коротышками пальцами. — Игрушечка дотоле мила, доколе сам ей потешаешься. По мне — хоть в бабки, только чтоб биту из рук не выпускать. Лупи по кону — все бабки твои!
— Пап, мешаешь! — отталкивал Олег отцову руку.
— Привыкай. На свете, сынок, многие мешают. Что поделаешь — теснота.
— Испортил я бумагу из‑за тебя! — сердился Олег. — Кривая строчка напечаталась, видишь?
— Не всегда, Олегушка, прямизна годится в настоящем деле. Иной раз кривая‑то скорей вывезет, — шутил Устин Павлыч, протирая очки, усмехаясь. Глаза его мигали подслеповато и совсем невесело. Он шумно вздыхал, с подвыванием, до зевоты. — Балуйся, ребятня, не дерись, ноне каждому надо друг за дружку крепконько держаться, иначе пропадем.
Устин Павлыч отходил к печке, грел зачем‑то руки, потом долго бродил молча по кухне, шарил по углам, под скамьей, словно искал чего‑то и, не найдя, брал косарь, принимался от скуки щепать лучину на самовар.
— Куда ни ткнись — ходу нет, как в торговлишке, — бормотал он, прилаживаясь к березовому свилеватому полену. — По теперешнему времени что торговать, что воровать — едино… Повесил бы я на осиновом суку, на самой макушке, кто это выдумал, чтоб ему сдохнуть! — с неожиданной злобой добавлял он, ожесточенно тяпая старым, тупым косарем.
— Сам первей сдохнешь, — подавала недовольный голос из зимней половины хозяйка. — Седня на рупь с гривной вся выручка. Горюй больше!
— А я не горюю, я радуюсь, — отвечал Устин Павлыч, круша полено в щепки. — Слава тебе — ни людям, ни себе!
Входила из сеней Марфа с ведрами и замирала у порога.
— Батюшки — светы! Да нешто это лучина? — жаловалась она обиженно. — Не горазд, так не суйся.
— Врешь! Я на все горазд, — весело взвизгивал Устин Павлыч, с силой, упрямо работая косарем. — Ты мне волю дай — я с губернией управлюсь, не токо с твоим дерьмом… Ровней выбирай поленья, суши как следует, вот и будет хорошая лучина.
— А? Чего сказал? — переспрашивала Марфа и, сообразив, трясла сердито шалюшкой. — И выбрано, и высушено… Пусти — ко! — Марфа отнимала косарь и полено.
Ее, заметно, все у Быковых немного побаивались, слушались, и это было удивительно. Она распоряжалась как хозяйка в доме, покрикивала на Авдотью Яковлевну и на самого Устина Павлыча, а Олегу от нее, видать, прямо не было житья. Должно, ей все это прощали, потому что с тех пор, как Шурка помнит себя, Марфа жила постоянно у Быковых. Бобылка, девун, она порядилась, рассказывали бабы, с уговором — кормить ее до смерти. Устин Павлыч обещал, даже сказал, что запишет в поминальник.