Ой, провалиться бабке Ольге, старой, бессовестной карге, сквозь землю! Не давать ей пирога с кашей, кусочков и корочек, пусть помирает с голоду. Да за что же он таскал воду, надрывался, колол дрова, угощал грибами? Бабка просто издевается над книжками. Как у нее руки не отсохли, не отвалились напрочь от такого смертного греха! Видать, и половинки задуманной не понюхаешь, как тут ни вертись, ни кособочься.
— «Гарибальди»… «Палач города Берлина»… «Граф Монте — Кристо»… «Ганс Найденов Красная Сатана, или Месть студента»… «Пещера Лехтвейса», — глотал Шурка заманчивые обложки страстными глазами, судорожно ворочая вытянутой по — гусиному шеей. Шея скоро заболела, хозяин вынужден был укоротить ее до обыкновенных размеров. Он принял подобие столба, врытого в землю. В голове у него стучало и гудело. Его вывел из столбняка сердитый, дребезжащий голос:
— Ма — ма — ша?..
— Я, доченька, я… Чего тебе? — отозвалась бабка Ольга, возясь у печки. — Водицы, что ли, испить?
— Нет… На цыпочках ходит — кто?
Шурка попятился к двери. Разговаривала деревянная кровать, что стояла в углу.
Он не смел взглянуть туда, затаил дыхание, слушая, как бабка многословно втолковывает кровати, кто он такой и почему ходит по избе на цыпочках. Между прочим, Шурка узнал про себя массу новостей. Оказывается, он был работяга, каких поискать, материн помощничек, уважительный и дотошный паренек, уж такой липучий, чисто смола, вот пристал, и не отвяжешься от него, прости господи, охота, вишь ты, ему картинки поглядеть, такой грамотей, беспременно в дьячки выйдет, дан ему бог счастья, промысел богатый. Бабка не забыла помянуть о грибах, ушате с водой, поленьях, будь они неладны, дьяволы сучковатые, расшибить их мужику впору, да и то не всякому, а он, соплячок родимый, гляжу, так и чешет топором, токо щепки летят, скажи, как сахар колет!
— Мальчик, как тебя зовут? — скрипуче спросила кровать, немного подобрев после бабкиного рассказа.
— Шурка… — хрипло ответил он.
— Подойди ко мне, Шура, — приказала кровать. — Я тебя не вижу.
Какая‑то сила толкнула Шурку в загорбок, он подошел к деревянной кровати и не увидел ничего страшного.
На соломе, под старым стеганым одеялом, лежала на спине жена Миши Императора. Шурка видел одну голову, а туловища, рук и ног будто вовсе не было, так плоско, словно по пустой соломе, расстилалось лоскутное одеяло. На кумачовой, засаленной до блеска подушке, во вмятине, как в яме, белело картофельное застывшее лицо с черными дугами бровей, прямым носом и серыми любопытными глазами. От изголовья толстой кудельной веревкой свисала почти до полу коса с блекло — синей, застиранной ленточкой, завязанной на конце узелком. Худая дымчатая кошка выглядывала из‑под кровати и теребила голубой узелок лапой.
— Узнала! Узнала! — обрадованно проскрипела жена Миши Императора, ласково — жадно разглядывая Шурку, медленно усмехаясь белыми, сухими, точно склеенными, губами. — Под липами ихняя изба, мамаша, в нашем проулке… Кужлявая эдакастая липа — двойняшка у крыльца. Да, Шура?
— Эге… — кивнул он, не смея отвести взгляда от серых, живых, притягивающих к себе глаз, от мертво — белого, застывшего лица и голубого жалкого бантика, которым играла кошка. — Я на самую макушку липы забираюсь, — добавил он зачем‑то и покраснел, сообразив, что хвастается, словно маленький.
— На макушку? На самую — самую макушку?.. Ой, хорошо! Далеко — о видко, правда? — с ребячьим восторгом спросила Настя, взмахивая густыми ресницами. Дуги бровей поднялись, глаза посинели, в них забегали озорные светлые букашки, и что‑то с натугой шевельнуло картофельные неподвижные щеки. — Я, девчушкой, тоже страсть любила лазать повыше, к солнышку, — призналась Настя. — Только в нашей деревне лип нету. И берез нету. На голыше как есть дворы, жарища летом припечет — хоть умирай… Так мы, ребятенки, на мельницу забирались, на ветряк. По бревнышкам царапались, как кошки. Стра — ашно… а хочется выскочить наперед. До самых крыльев, бывало, доберемся, оседлаем снасть и таращимся… Ветрище дует, голяшки холодит, наскрозь юбку продувает. Солнышко — близехонько, рукой, кажись, достанешь, а не горячее, только на него смотреть нельзя. А мы в кулачок, в кулачок глядим, обманываем его, смеемся… И оно, солнышко‑то, глядя на нас, глупых, так в захоты и хохочет, дразнится, усами, бородой щекочет, а потом как примется скакать по небу… Вот страх‑то! Мельница скрипит, старенькая, прямо шатается, дух замирает, а нам наплевать, мы — смелые. Слезать неохота, до чего хорошо… Руками — ногами бревно обнимешь покрепче, в комочек сожмешься и ровно летишь, летишь по воздуху… Все видко далеко — о, до самой земли краешку… А теперича мне, Шура, на бок не повернуться. На пол ножку не поставить, на лавку не залезть, не — ет…