— Ну да, конечно… Помогать надо, я об этом и говорю, — согласился Григорий Евгеньевич. — Но спешить не следует. Поспешишь — людей насмешишь, правда? Ну, так вот, исторический процесс… эволюция…
— А почему? Ежели все готово? — перебил, хмурясь, питерщик. — Куй железо, пока оно руки жжет. Вот так!
Дяденька Прохор кинул на наковальню огненную колодезную цепь и, не выпуская ее из клещей, свободной, правой рукой поднял кувалду. Часто, сильно покатился по кузнице гром.
— Вот она, история! — хрипло, в лад ударам, говорил он, разбивая цепь. — Вот она, лежебока!.. А мы ее по толстым мясам! По хвосту, больно он долог! По самому сердцу!.. Глядишь, путное что выйдет. А?
В кузнице все смеялись. Улыбался виновато и Григорий Евгеньевич, невольно любуясь, как Прохоров молот бьет по цепи, по одному ее облюбованному звенышку, расплющивает, перекусывает его, и цепь со звоном и стуком разваливается надвое.
— Да, славно у вас, — вздохнул Григорий Евгеньевич, вставая с чурбана, прощаясь, с интересом оглядывая опять бревенчатые стены с висюльками смолы, кучу ржавого хлама, новые слесарные тиски. — Это ведь тоже — история, для села. Можно и ведро починить, и лошадь подковать, не тащась на станцию. Отлично задумано, предприимчиво…
Ваня Дух надулся от похвалы; кланяясь, приподнимая картуз, он помог учителю открыть дверь на улицу.
Григорий Евгеньевич ушел, и мужики сразу точно забыли о нем. Только Никита Аладьин, задумчиво и немного огорченно царапая бороду, проговорил:
— Н — да… история.
Шурке было стыдно. А отчего — он и сам толком не знал. Григорий Евгеньевич продолжал быть его богом, он не убежал от народа, не кричал чужим, тонким голосом. Он курил махорку Косоурова, хорошо разговаривал с мужиками. Но получалось: не он учит, а, пожалуй, его учат, уж дяденька Прохор наверняка. Между тем Шурке всегда казалось, что питерщик в чем‑то похож на Григория Евгеньевича, у них одна правда, самая — пресамая вернеющая, самая главная, правда всех правд. А теперь выходило — есть две правды. И мужикам правда учителя определенно не нравится. Им больше по душе то, что говорит Прохор. Да и сам Григорий Евгеньевич соглашается с этой Прохоровой правдой.
Шурке было стыдно и обидно, он почему‑то сердился на дяденьку Прохора и любовался им, его работой, как это делал Григорий Евгеньевич…
Мужики порядком мешали Прохору. Он не жаловался, как Ваня Дух, — напротив, словно бы радовался, меньше кашлял, говорил, что на миру красна и работенка, и радуга полыхала на его усталом лице, а белый веселый огонь разгуливал между губ беспрестанно. Ловкие, сильные руки дяденьки Прохора делали свое дело, и диковинкам не было конца.
От горна и раскаленного железа, от Прохоровой радуги и белого огня словно солнце заливало кузницу — слесарню. Мужики, посветлев, таращились на питерщика да крякали.
— Ну, маста — ак! Кабы свою кузню — озолотил бы ты себя, право, — завистливо вздыхал Косоуров, разглядывая стучавшие на стене старые ходики Марьи Бубенец. — Нету Саши Пупы, а то бы он спасибо сказал… пропил часы за твое здоровье.
— Да уж с такими рученьками не пропадешь, — качал головой Никита Аладьин. — Не то что наши грабли. Ковыряешь, царапаешь, а полоса‑то и наградит тебя кукишем.
— Верно! Без рубля живем…
— Не скули, братцы, надоело. Айда ко мне на выучку! — звал, смеясь, Прохор. — Всех в мастеровые произведу. Мигом.
Ваня Дух на это мрачно замечал:
— Ежели все мастеровыми станут, некому будет хлеб сеять. Жрать‑то чего людям? Железо?.. В Питере‑то, слышно, за куском хлеба, за пайком, с ночи встают в очередь. Лавки утром откроют, а хлеба нету.
— Д — да, похоже… — задумчиво соглашались мужики. — И мастеровая жизнь токо со стороны сахарной кажется… Вот ты, Прохор, и слесарь и кузнец, одначе кормиться прилетел в деревню. Костей в тебе, кашлю много, а жиру что‑то не видать.
— Горев Афанасий Сергенч, умняга, тоже не много богачества огреб в Питере. Последний домишко, отцов, разорил… Где‑то он сейчас, дьявол речистый? Повстречался бы на часок. Может, что дельное надоумил бы.
— А ты себе верь, не ошибешься. И в тебе человек сидит. Человек — все!
— Эх, лучше всего, когда нет ничего! Как у Сморчка.
— Евсея не трожь, — заступался Никита, живо поднимая голову с плеча. — Он маленький. Сморчок, а душа у него большая.
— Вот ему в окопах растрясут германцы душу‑то, поубавят! Посмотрим, каким вернется, чего заиграет на трубе, коли жив останется.
Трофим Беженец, молча сидевший у порога, на холоде, — в бараньей своей высокой шапке и лаптях, в домотканом, нездешнем зипуне поверх сопревшей холстяной рубахи, — вынул изо рта трубку и несмело подал голос.
— От гарно я жив вдома, хлопци!.. Як пан! Були у мене воли мицненьки, коненята, коровки добри… — заговорил он нараспев, краснея, как всегда, от застенчивости и восторга.
Беженец постоянно хвастался одним и тем же и, как приметил Шурка, даже говорил всегда одни и те же слова, точно рассказывал себе и мужикам заученную понравившуюся сказку.