— Ну, куда… — растерялся Шурка. — Провоевал с немцами… отрезали в больнице… Может, снарядом оторвало. Молчи!
Но у Ванятки рот уже не закрывался,
— А — а… а как же он ходит?.
— Ш — ш!
— На ходулях?
— Дурак!
Шурка добавил братику второго тумака, покрупнее, и Ванятка все понял, ни о чем больше не расспрашивал.
Тем временем мать освободила отца от шинели, он перебрался в залу, и Шурка с волнением и тревогой впился в суконную, без погон новую гимнастерку. Рыже — зеленая плоская грудь отца была пустынна: ни белого серебряного крестика на оранжево — черной георгиевской ленточке, как у дяди Матвея Сибиряка, ни медали какой завалящейся, хотя бы медной, — прямо не за что уцепиться глазом, разве за железные пуговицы прямого, стоячего ворота.
Шурка вспотел от огорчения и только тут заметил, что торчит на печи в старой ватной куртке, из которой он давно вырос. И все, что произошло сегодня утром с этой курткой и праздничным, пропахшим нафталином отцовским двубортным пиджаком, который мать хотела перешить для Шурки и не решилась, будто сердце ей вдруг подсказало, что отец жив и пиджак ему потребуется, все, что растревожило тогда Шуркину душу: курчавая волосинка, поднятая трепещущей материной рукой с воротника и оброненная обратно, голубой безудержный свет прямых верящих глаз, подзатыльник ее от расстройства и досады, что Шурка все понимает, сопротивляется и что он прав, — ничего этого не встало сейчас в памяти, не мелькнуло ему, не пришло в голову, как будто никогда не было, так велики были его новое горе и удивление.
Он швырнул зимнюю школьную одежину на кровать, но облегчение не пришло. Пот заливал ему лицо, даже с носа капало.
Ах, какая неправда! Куда ни повернись, ни сунься — везде оказывается неправда. Не зря в селе клянут белый свет и на всех злобятся, даже на Кикимор. Оттого‑то многолицый, разноглазый великан богатырь не может спрятаться, постоянно, против воли, выглядывает из народа, толкает взашей мужиков и баб, напоминая им, что пора послушаться дяденьки Прохора, надо что‑то делать, худое‑то худым и останется, если его за горло не взять… А он‑то, простофиля несчастный. Кишка глупая, собирался с Яшкой н Катькой бежать на войну за серебряными георгиевскими крестиками… Кому же их вешать, крестики, и за что? Уж если человек без ног остался, значит, он не отсиживался в окопе, в атаку ходил, скольким, поди, конопатым супостатам кишок штыком выпустил… Да кто же, спрашивается, герой после этого?! Вот уж справедливо трещат бабы: «На войне награда — церковная ограда… Еще слава создателю, ежели на погосте солдатик очутится, хоша бы и на чужом. А то яму в поле выкопают поглубже, навезут убитых возами, свалят как попало, без гроба, без савана, кучей, землей наскоро засыплют и дальше пойдут. Зарастай, бугор, репьем да крапивой — вот тебе и вся память о людях».
«Обман, кругом обманище! — размышлял горько Шурка. — За такой правдой гнаться — все равно что ловить летом на волжском лугу вечером дергача. Ну, совсем рядом кричит дергач, вон на той, левее сухой ольхи, кочке в траве сидит и скрипит. А подберешься на цыпочках, картузом кочку накроешь, плюхнешься для верности животом в осоку, придавишь кочку и картуз, — глянь, и нет никакого дергача, он уже в стороне, за кустом скрипит — дерет, словно дразнится… Вот так и правда: кажется, эвон она, миленькая, рядышком! А близко подойдешь — и нет ее, как дергача, опять где‑то впереди мерещится…»
Шурка угрюмо притих на печи, возле Ванятки. Стало слышно, как охает и бормочет на кухне бабуша Матрена. Зимние ранние сумерки заглядывали с улицы в мерзлые окошки, и в избе все печально — мертвенно синело: холстяная суровая скатерть, кинутая на стол матерью, чайные, в цветочках, чашки в «горке» за разбитым стеклом, крепко сжатые губы матери.
Она зажгла, как в праздник, лампу на стене, схватилась за самовар.
— Правильно сообразила, продрог… напьемся чайку с солдатскими гостинцами, — живо, одобрительно сказал отец, продолжая сидеть на полу, жмурясь от неяркого света семилинейки, оглядываясь с удовольствием вокруг. Он шумно, с облегчением вздохнул и перекрестился на темную икону Христа — спасителя. — Ну, слава богу, дома!
Шаркнул со скрипом по половице своим кожаным страшным сиденьем, потянулся длинными руками к лавке, ухватился за нее, чтобы подняться и сесть.
От жалости и ужаса Шурка опустил глаза.
А когда он снова поднял глаза, то увидел: за столом, на обычном своем месте, в красном углу, сидел в новой рыже — зеленой гимнастерке отец, высоченный, широкоплечий, здоровый, как прежде, будто ничего с ним не случилось, и, усмехаясь, поглядывая на Шурку и Ванятку, доставал из котомки большущие, белее снега, куски сахара, точно он приехал из Питера. Топорща редкие, кошачьи усы, он бережно сдувал, смахивал с сахара крупинки махорки и приставшие хлебные крошки.
Горячая, отчаянно — радостная сила подняла Шурку с печи и бросила на пол, на скамью, поближе к отцу и сахару…