Все произошло внезапно. Прохор вернулся из больницы как будто здоровым, даже кашлять перестал, все собирался каждый день ехать в Питер помогать своей Выборгской бастовавшей стороне давить паразитов и не мог уехать: мешали заказы. Ваня Дух нахватал их за осень порядочно и требовал, чтобы Прохор работал или платил неустойку, раз бросает дело, грозил судом. Питерщик посмеивался, не вылезал из кузни, точно старался напоследок побольше и получше наковать диковинок, и вдруг свалился на крыльце у Вани Духа, идя из кузницы завтракать.
Его перенесли в избу, и он помолодел и похорошел на лавке под образами, лицо его словно порозовело, морщины разгладились, а между приоткрытых, как бы улыбающихся губ навсегда застыли белой молнией сахарные мелкие зубы. Шурка потом слышал, что, когда Прохора, еще теплого, клали под образа, у него из‑под век с плотно сжатых ресниц, скатились две слезинки, и бабка Ольга, которую Тихоновы позвали обмыть и прибрать покойника, крестясь, сказала шепотом, что это свет вышел из глаз.
Привезли со станции фельдшера, и он еще с порога, мельком взглянув в красный угол на Прохора, сердито спросил, зачем его попусту морозили семь верст. Разве не видно каждому, что у человека сердце разорвалось? Почто же беспокоить зазря: второго сердца никому не дано на этом свете.
С похоронами вначале была неурядица. Поп отец Петр заартачился, не хотел отпевать и хоронить питерщика: он‑де слышал, что тот над богом смеялся и умер без покаяния, в одночасье, наказанный за свои тяжкие богохульные грехи. Уговаривать попа ходили Никита Аладьин и Ваня Дух с Василием Апостолом. Как они уговорили, какие посулы насулили, неизвестно, только обломали отца Петра, и похороны вышли что надо, богатые народом, прямо всем на удивление.
Прохор лежал в гробу в серой, подпоясанной ремешком питерской блузе, в которой работал в кузнице, в тех же брюках и штиблетах с новыми калошами. Тихонов, толкаясь на кухне среди народа, не раз повторял во всеуслышание, что срядили они покойника — дай бог каждому, ничего не утаили, в наследство себе не оставили, в чем жил, горемыка, в том и в могилу пойдет. Все чистое, выстирано с мылом, почти новое, как из магазина… А должок с покойника, видно, надо спрашивать на том свете. Ну, за богом не пропадет… да не скоро получишь…
На вынос к избе Вани Духа собрались не только сельские мужики и бабы, пришли некоторые из Глебова, Паркова, Хохловки, Карасова — со всей округи, будто везде там жили сродники Прохора. Даже Шуркин бог Григорий Евгеньевич, учитель, заглянул на минуточку к Тихоновым, постоял, покашлял в кути, потом проводил гроб до церкви.
Холодно и ярко светило низкое, снежное солнце. Оранжевыми столбами поднимался дым над завьюженными крышами, голубыми от пронзившего их света. Искрился и сухо шуршал под ногами тонкий наст. Воздух, полный стеклянно — невесомых, как бы плавающих, игл инея, беззвучно, ослепительно горел и остро и сладко покалывал горло.
Мужики, без шапок, с завязанными шарфами и бабьими платками от холода ушами, молча несли селом открытый гроб на полотенцах, а с паперти до могилы — на руках. Все были задумчивые, одетые в праздничные шубы и полушубки, в новые валенки, разговаривали тихо и кратко, как бы не желая нарушать торжественного безмолвия морозного ясного дня. И самым торжественным и безмолвным было лицо питерщика, выглядывавшее из гроба, с белого марлевого изголовья, когда мужикам приходилось спускаться и подниматься по сугробам проселка, что вел к церкви. Лицо покойника розовато светилось на зимнем солнышке, как живое, довольное, словно Прохор стоял в кузне у жаркого горна с кувалдой, примериваясь ковать диковинки. У Шурки стучало сердце, как кувалда, в ушах звенело и гудело, и все это покрывал насмешливый, убежденно — твердый и ясный голос Прохора:
— Кто работает — тот и человек, кто пузо греет — скотина… Светло глядели на народ, на Прохора и на Шурку могучие кладбищенские березы, густо осыпанные тяжелым серебром, под которым гнулись ветви. Пахло в морозном чистом воздухе ладаном. Бирюзой проступали нетронутые, как бы тонко нарисованные синим карандашом на снегу, чуть приметные частые бугорки могил. Там и сям косо торчали из снега железные и деревянные крашеные, казавшиеся очень короткими, кресты. Если бы не они, не гроб, не запах ладана, можно было подумать, что собрался народ в светлом березовом лесу на поляне, как в масленицу, на круг, на праздничное гулянье.
Когда опускали в красноватую глубокую яму гроб, сбитый из старых, свежевыструганных, сизых досок, и бабы по обычаю завыли и запричитали, а мужики, перекрестясь, бросив по горсти земли, надевали шапки и разматывали платки и шарфы, Никита Аладьин, кидая лопатой мерзлые комья, негромко сказал:
— Поторопился, брат… А говорил: живи дольше, чтобы пользы было больше… Что ж сам‑то мало жил?
Отвернулся, утерся рукавицей, принялся торопливо на пару с Косоуровым закидывать яму глиной.