— Чисто отделали… по первой статье! — сказал чернобородый, присев на корточки. И выбранился длинно, страшно, как бранился пастух Сморчок в риге, когда проклинал, что Россию погубили. Цыган сверкнул белками глаз, достал кисет, сунул отцу. — Кури, браток, жив остался!
Сидя на снегу, маленький, как Ванятка, склонив низко солдатскую папаху в дырках и клочьях ваты, спущенную на уши, отец медленно, осторожно клеил цигарку. Потянулся к чернобородому стражнику прикурить, поднял глаза на народ, огляделся и спросил глуховато солдат:
— Что вы тут, ребята, делаете?
— А мы и сами не знаем… Грабим, кажись! — криво усмехнулся цыган, косясь на офицера, на крыльцо лавки, где перешептывались меховые шапки с приставом.
— Иди, солдат… иди своей дорогой, не мешай! — приказал офицер, шагая на длинных ногах, журавлем, к отцу. — Эй, помогите ему! Донесите до первой хаты, что ли!
Отец, елозя голыми бледными ладонями по снегу, пробормотал:
— Я свой дом знаю… сам доползу.
И пошел на руках, толчками перебрасывая туловище по шоссейке к мосту, волоча за собой шинельный хвост и котомку, и у Шурки отнялись ноги, он не мог двинуться с места. Он глядел остановившимися от ужаса глазами на отца, как он перекидывает себя по дороге и руки его по локти уходят в снег, а видел другое — сильные, большие ноги отца, обутые в старые, со сбитыми каблуками, мокрые сапоги, с приставшей к ним хвоей и листьями, когда они последний раз возвращались после грозы из Заполя с грибами. Сапоги, полные воды, играли тогда гармошкой.
Слезы радугой застлали Шурке глаза, все светилось, меркло и вспыхивало вокруг, и радужный отец в радужном снегу, оглянувшись, топорща кошачьи усы, говорил, усмехаясь, офицеру:
— С мужиками, с бабами легче воевать, ваше благородие, чем с немцами?
— Молчи, солдат, молчи! — отвечал офицер, грозя плеткой. — Смотри у меня, потеряешь язык, как ноги потерял…
— Шку — ура!.. — захрипел, затрясся отец, падая в снег и поднимаясь. — Попался бы ты мне в окопе… Я бы тебе за эти слова… пулей глотку заткнул!
— Молча — ать! — завизжал офицер, поспешно расстегивая кобуру.
Стражник — цыган удержал его руку.
— Не балуй, ваше благородие! — негромко сказал он. — У нас ведь тоже эта игрушка есть…
И, вытянувшись, прижав ладонь к папахе, весело гаркнул на всю улицу:
— Так что докладаю, ваше благородие: кони напоены, застоялись… домой просятся!
Встрепенулся народ, перестали шептаться меховые шапки на крыльце. Пристав, путаясь в долгой шинели, блестя пуговицами, поспешно спускался с галереи к стражникам, махал им кожаными, зажатыми в кулаке перчатками.
— По дворам, братцы, живо! Хватит лясы точить… за мной! Глеб Мартыныч, что же вы? Командуйте! — кричал он на бегу долговязому офицеру.
Тот свистнул плеткой, круто повернул к оседланным лошадям.
— А подите к черту! Хватит с меня… Все, все к черту! Народ, офицер, стражники пропали из Шуркиных слепых от слез и радуги глаз, остался один отец, ковылявший на руках по мосту. Навстречу ему бежала, торопилась с салазками Шуркнна мать, которой успели, верно, дать знать бабы.
— Вот я какой. Палаша… — заплакал отец, потянулся со снега к матери, хватая ее за валенки, обнимая, тычась головой в подол шубы. — Не писал, думал, помру, развяжу тебя… Не помер! И в богадельню не берут… Вот какой я стал, Палаша!
Не радуга, голубой снежный свет горячо ослепил теперь Шурку от одного материнского возгласа:
— Да что ты, отец! Что ты такое говоришь?.. Жив, и слава богу!
Опустясь на колени, мать крестилась, прижимала отца к себе.
— Как хорошо‑то… живехонек, господи!.. Ну‑ка, подсажу я тебя!
Она подняла отца, усадила в салазки и повезла домой, часто оглядываясь, разговаривая. А Шурка снова увидел расходившийся, оживленный народ, стражников и офицера, выезжавших верхом на шоссейку, меховые шапки, толпившиеся у ковровых саней, Ваню Духа, торопливо отвязывающего одной рукой очкастого бычка от розвальней.
— Эй, дядя, ты что же, раздумал нас говядиной кормить? — со смехом спрашивал цыган — стражник, свешиваясь с седла.
— Раздумал… Чего вперед других лезть, — отвечал мрачно Ваня Дух. — Моим бычком всех вас не накормишь, ораву.
— Ну и правильно! Стражники захохотали. Засмеялись и бабы, крича:
— Устраивай им, Иван Прокофьич, великий пост! Ай, пра — а… И разговенья не будет, так и знайте!
Откуда‑то появился Ося Бешеный, мотался в народе, бормотал:
— Все равно другие приедут, отберут… Э — эх, мытари! Резать надо — тка!
— Кого, Ося, резать? — спрашивал, жмурясь, держа крепко и прямо большую свою, как корчага, голову, Никита Аладьин. — Резать‑то, говорю, кого? А?
— Скотину… Вот она какая нагулялась, в тройках разъезжает!
Мир поворачивался, открывался Шурке самой главной и сильной, самой справедливой своей стороной. Но он уже не обращал ни на что внимания. Он брел издали за материными салазками, смотрел на серую, горбом, шинельную спину и все еще не мог подойти и поздороваться с отцом.
КНИГА 3 (часть 1)