«Нет, надо остановить войну, а то она взаправду утопится на Волге, если со мной что случится», — подумал Шурка. И теперь он не пел и не слышал никакой песни, — у него в душе разговаривал с богом Василий Апостол, и Шурка был согласен с каждым словом деда.
Он опомнился на крыльце, в школе. Горбатая Аграфена стучала по его загривку голиком, заставляя обметать валенки.
— Оглох, что ли? Аль родимец тебя расшиб, рука не поднимается?! — вопила она и почему‑то плакала. — Ой, беда пришла!.. Смотри, вывалялся, как боров! Где тебя носило перемену? Давно звонок был, все добрые люди на уроке сидят!.. Ан, святители, как нескладно вышло!
Шурка и сам понимал, что получилось неважно. Он вытащил из кармана варежки, принялся торопливо — покорно сбивать с валенок снег. Но Аграфена не отставала, кричала и плакала, отняла варежки, сунула ему голик.
— Бесстыжий, да разве по то матка варежки тебе вязала, старалась? Вот садись из‑за вас, шатунов несчастных, в острог! Еще перестреляют стражники!.. Ой, родимые, погибель пришла, как на войне!
На крыльцо выглянул Григорий Евгеньевич с задачником и куском мела.
— Что вы тут шумите, Аграфена Ивановна? — спросил он. Сторожиха завыла громче, присела на ступеньки, словно ноги не держали, острый горб ее поднялся выше головы.
— Ой, Григорий Евгеньич, батюшка, страсти‑то какие! Ведь стражники прикатили на село. Сам земский начальник, бают, явился. И волостной старшина. Мишка Стрельцов, собака, тут!.. Из‑за коров все, из‑за телят вчерашних, сказывала я тебе… Засудят! К попу сейчас прибегали бабы, просили заступиться. Отказался отец Петр, положил себе грех на душу… Как есть некому теперича заступиться за народ!
Григорий Евгеньевич побледнел и покраснел, кинул задачник и мел на широкий выступ перил. Неловко, как бы с трудом, помог сторожихе подняться. Увидев Шурку, покраснел еще больше, нахмурился.
— Ты почему не в классе?
Приказал Аграфене идти на кухню и сам, сутулый, странно спокойный, строгий, вернулся в коридор, забыв мел и задачник на крыльце.
А спустя короткое время Шурка, неожиданно для себя, очутился в селе, у заколоченной казенки с покосившимся шестом на лохмато — снежной крыше. Ему еще слышались пронзительный крик и рыдания Татьяны Петровны: «Я брошу школу… уйду от тебя, если ты это сделаешь!» Но класс был распущен, всем сельским ребятам строго — настрого приказано идти прямо домой, не высовываться на улицу до вечера, сидеть и готовить уроки. Те ребята, которые ничего не знали, наверное, послушались Григория Евгеньевича, но Шурка первый раз в жизни не послушался, раньше учителя оказался в тесной, жаркой толпе отчаянно молчаливых баб и мужиков.
Он видел глебовского верховода Шестипалого в хорьковой, туго застегнутой шубе, крытой новым богатым сукном, молодуху в пуховой шали, низко спущенной на глаза, которая чуть не пропорола косой брюхо Ване Духу, когда дрались на Барском лугу из‑за покоса; видел карасовского горшеля на березовых костылях, в порыжелой, короткой шинельке и еще каких‑то чужих, не знакомых ему мужиков и баб; заметил Митю — почтальона с кожаной торбой и железной клюшкой. Беженца Трофима из усадьбы, братьев Фомичевых, прижатых в простенок казенки, видать помирившихся, так как они держались рядом и дружно крестились. И бабка Ольга, в лаптях с пустой корзинкой, была тут. Даже Кикиморы вылезли на свое крылечко и, озябшие, в бархатных шапочках, обвязанных платками, засунув руки в муфты, испуганно таращились издали на мужиков и баб.
А народ, запыхавшись от скорой ходьбы, валил валом к казенке— из Хохловки, Паркова, Глебова, Карасова, — и вот уже стала тесной затоптанная, грязно — белесая луговина перед казенкой и лавкой Быкова. Морозный пар поднимался над густой, колыхающейся, злобно — немой толпой, точно вся улица, набирая силу, дышала одним горячим дыханием.
Похоже, что сельские мужики позабыли вчерашние опасения, а бабы не удивлялись больше на себя, не жалели, какую заварили кашу из‑за телок и бычков. Все молчали, как по уговору, и словно хорошо знали, что надо делать дальше. Никто из баб не выл, не бился в слезах, не бросал на стол ребят, завернутых в одеяла, да и стола не было вынесено на улицу. Они не бежали к дворам, как вчера, чтобы заслонить полушубками калитки. И мужики не грозили пальцами, не проклинали войну, царя и дороговизну, не поминали о земле. И с глебовскими они не ругались, будто успели поделить миром барское поле и луг.
Шурка вертелся среди народа, дышал кислыми овчинами и не жалел примятого, ставшего серым молодого снега, от которого уже не пахло леденцами и яблоками. Его не беспокоил, как утром, скрип железных полозьев, доносившийся с шоссейки. Он весь был поглощен другим. Ему казалось, он снова видит знакомого многолицего, разноглазого человека, что бушевал осенью на сходе и не успел настоять на своем. Сейчас этот человек, стиснув зубы, потеряв терпение, молча ожесточенно давил валенками и лаптями снег. Скоро он зачнет давить паразитов и вампиров, как обещал питерщик Прохор в кузне ребятам.