— Ворона! Зевнул!.. Предлагал похожее один слесарь, симпатяга, в Рыбинске на собрании. Не послушались: лишнее, мол, ненадобно, стало быть, понятно и так. И я орал заодно с другими, которые на трибуне верховодили. Догадываюсь теперь: кто и почему… Нет, вовсе не лишнее, в самый аккурат, по — рабочему, эдаким вот манером. — Он сделал полукруглое движение золотыми шелковистыми рукавами, точно сгибал железину. — Всех сименсов — шуккертов, питерских и здешних, в три погибели согнем! — складно, весело — твердо сказал он. — Давай, Родион, братец — товарищ ты мой, двигай! Замечаю; не зря ты членскую карточку показывал, в партии РСДРП состоишь, я туда одним глазком тоже гляжу, исповедую. Вижу, ихнюю линию гнешь, большевиков, стало быть, нашу линию, рабочих, крестьян, очень правильную.
Смутясь от похвалы, дядя Родя заторопился:
— Так, уполномоченные депутаты… и все остальные, присутствующие… можно не голосовать? Предложение Терентия Антоныча Крайнева принимается. Будем приветствовать германский и австрийский рабочий класс, все воюющие народы и звать их к миру и пролетарской революции, — значительно и особенно торжественно заключил он, словно действительно от Совета, от мужиков, баб зависело, чтобы немцы, австрийцы послушались и устроили у себя дома революцию.
Сызнова тишь на улице и в избе. Только теперь она, праздничная тишина, была какая‑то настороженная. Батьки и мамки словно еще чего‑то ждали, а чего, — и сами, должно быть, не знали.
Тогда опять встал дядя Родя, чуть не касаясь головой матицы. Большак и есть, как есть большевик, с красной карточкой в оттопыренном боковом кармашке гимнастерки, из партии, которая прозывается РСДРП («Узнать, узнать, что это такое!»), под стать, наверное, тому Ленину, которого он нес на руках в Питере при встрече на Финляндском вокзале. Вот он, богатырь, Яшкин отец, поднялся, и медали и кресты на его гимнастерке тоже поднялись, звякнули, колыхаясь, и у ребятни ответно что‑то зазвенело, залилось в груди, заговорило у всякого в душе по — своему, а у двух закадычных друзей совсем одинаково.
И все мужики и бабы потому наверняка и притихли, что не могли оторвать взгляда от дяденьки Роди, смотрели на геройские награды, точно сейчас только их увидели, и не спрашивали, откуда они и за что, — понятно, задарма такие награды не дают солдатам. Крестов было два, медалей — одна, но издали казалось, что крестов и медалей много больше, так сильно и приятно рябило в глазах, когда серебро на гимнастерке двигалось и сверкало.
Полюбуйтесь: Катька, забыв про отца в больнице, перестав тревожиться, восторженно, не скрываясь, трясет медной своей гривой, и каждая волосинка — струнка у нее точно бы откликнулась, забренчала. Смешно, выдумка, а похоже. Не запамятовала, поди, Растрепища, как бежала в школу по первому снегу, с колечком, подаренным навсегда, носить до гробовой доски. И шлемы — валенцы с веревочными подошвами, наверное, не позабыла. И как она, отчаянная, навязавшись, пожалев жениха, собиравшегося тайком на войну за георгиевскими крестиками, как бы его не убили без нее, примеривалась лететь вместе с ним на станцию, к поезду с солдатами, едущими на фронт, кидала валенцы в сугроб и неслась за ними босая, по снегу и морозу… А может, и нету памяти у девчонок. Может, Катька притворялась, и тогда и сейчас ей никого и ничего не жалко, ведь они, девки, если поглядеть, присмотреться к ним как следует, вовсе безжалостные, они только в песнях, прикидываясь, плачут, любят дролю — миленочка. А появись другой, из Питера, хвастун и трепач, живо вытаращат бельма, будут в рот ему глядеть, старого дружка и не вспомнят. Ну и наплевать, забыла — и ладно, и ее тоже позабыли.