Все это разное, пустячное и дорогое, мелькнуло в белобрысой голове, сверкнуло в глазах, екнуло — стукнуло сладко и больно в сердце. И все в один — единственный миг, потому что дядя Родя, поднявшись, не успел и пошевелиться. Так всегда бывает, если нет удержу чувствам и желаниям. Бог знает, какое получается колдовство, и не поверишь. Да вот извольте — уж не один Шурка, все ребята, покинув печь, незаметно расположились на лежанке, рядышком, малым советом, поближе к дядя Роде, удобно свесив ноги, будто за столом. Они уже вершили чудеса, как в школе, не спуская глаз с Яшкиного отца.
Добро оглядел дядя Родя Большак из‑под бугристых, решительных бровей народ, набившийся в избу, просунувшийся в окна, помогавший и мешавший Совету вершить дела. На всех хватило его теплого, широкого взгляда. Даже оратора из уезда, которому, no — теснясь, дали‑таки опять местечко на худой скамье, занятой теперь мамками, даже его, непонятного социалиста — революционера, сидевшего за деревенский люд в остроге, а нынче вдруг ставшего почему‑то супротивником этого же самого люда, и его, оратора, и Ваню Духа, и Устина Быкова с Шестипалым Андреем, стоявших у порога, одинаково как бы обласкал, приветил своим взглядом Яшкин отец. Поднял длинные зеленые руки — могучие кисти вылезали сучьями из рукавов гимнастерки — и захлопал в ладоши.
Подхватил, затрещал, что досками крутовский столяр, говорун, он привскочил за столом, нахваливая сознательность граждан. Митрий Сидоров, догоняя, застучал и руками и яблоневой ногой, затопал, словно заплясал. Тут и Щуркин батя тихонько, застенчиво и неумело заработал бледными ладонями, поддержал дядю Родю. А Минодорины голые смуглые локти так и залетали, и Пастуховы ладошки, сложенные ковшичком, в светлом пуху снаружи, громко, редко ударили, точно Евсей застрелял кнутом. Матвей Сибиряк в кути, вскинув высоко руки, хлопал ладонями над папахой.
Скоро вся изба и, кажется, вся улица загрохотали бабьими и мужицкими лопатами, неловкими в этом чудном труде. Не удивительно, первый раз, может, в жизни хлопали в ладоши, по такому делу. Все стеснялись с непривычки, искоса поглядывали друг на друга, как бы стыдясь, переспрашивали, кому хлопают и за что, и, разобравшись, в чем дело, осмелев, разговаривая и смеясь, подхватывали гром еще сильнее, учась по — новому выражать свое сердце и согласие.
«Складно, как на молотьбе, — отрадно думал Шурка, исправно трудясь ладошками. — Бей, ударяй с маху цепами дружнее, скороговоркой, — хлеба, дела будет больше…» Пусть лопнут глаза, если он ошибается, нет, он разглядел в окно: знакомые две мамки, самые дорогие для него и Яшки, торчали на завалине и тоже хлопали и улыбались.
Ух, как все это было здорово, необыкновенно! Приятно — радостно поглядеть и послушать.
Конечно, и весь малый совет на лежанке не отстал от большого, настоящего Совета, от батек и мамок. Уж кто‑кто, а этот самоизбранный совет давно умел бить в ладоши. Научил Григорий Евгеньевич, царь и бог. (Ой, как сразу встало опять перед глазами недавнее, горькое!) Ну, когда Григорий Евгеньевич был ихним, ребячьим, заправдашним богом. (Он опять им будет, богом, он одумается, обязательно одумается и сызнова станет всезнающим и всемогущим, непременно будет с мужиками заодно, разразите Шурку на месте, если он врет хоть капельку.) Учитель однажды показал им, зачем и как бьют в ладони, они хлопали вот так же дружно, горячо, даже кричали «бис!», и урок этот запомнился навсегда. Доказательство тому: на лежанке раньше Таракана — старшего и Митрия Сидорова — честное школьное слово, раньше — поднялась такая пальба, хоть затыкай уши и беги вон из избы. Колькина светлая мамка выразительно погрозила ребятне из кути свежим веником. Все равно стрельба и гром не убывали.
Греми, греми, весенний гром, мало по избе, по переулку, — раскатывайся по всему васильковому, чистому, гладкому небу дальше и дальше, до самой Германии, чтобы услышал немецкий народ и скинул кайзера, вывесил на светелках, на крышах у себя красные флаги. Пускай вьются они, флаги и знамена, трепещутся на ветру, горят факелами и не сгорают — ведь это же дядя Родя Большевик и Никита Петрович Аладьин, а может, даже наверное, и Шуркин батя, не дрогнув, не охнув, разорвали сами себе грудь, вынули, не пожалев, сердце и светят людям, как Данило в сказке… Гори, гори ясно, чтобы не погасло, свети, одно великанье сердце, как солнышко, обогревай и показывай людям дорогу вперед! Эвон Франц с Янеком подошли‑таки к Сморчковой избе. Коля Нема треплет их по голубым шинельным плечам. Что‑то кричат им смешное, соседское сломлинские бабы. Они, пленные, приедут к себе в Австро — Венгрию, Германию, живы — здоровы прикатят домой и расскажут, что видели в России, научат своих, как выбирать Совет и гнуть в три погибели богатых, землю делить, чтобы всем жилось хорошо…