— Давай в одну линейку, чистую, не жадничай, взаймы, — приказал Шурка. — Я тебе, скупердяй, новехонькую верну, сбегаю домой и верну.
— Отвяжись! Сам знаю, это я невзначай… Да отвяжись, Кишка, говорю! — шипел, оправдывался, чуть не дрался провинившийся Колька, завидуя. От старания и спешки его прошиб пот.
Он, Колька Сморчок, не поленился, слазил еще раз на печь, в торбу, отдал, не пожалел, тетрадь для чистописания, нетронутую, и знакомый фиолетовый пузырек принес, и обкусанную ручку с пером № 86, самым писучим, рыже — зеленоватым от засохших чернил и ржавчины.
Отец и мать не отпустили дядю Родю, зазвали обедать всей семьей, как в престольный праздник.
Мамка, сбросив ковровую шаль, перетянув живот чистым фартуком, собирала на стол и горевала, что не смогла раздобыть хоть махонькой бутылочки для такой нежданной, приятственной встречи. Ровно выпили самогон до останной капли в пасху, пес ее возьми, прости господи, ничего не оставили. Не займешь и не купишь, всех баб переспросила без толку, попусту.
Она принималась пуще извиняться, а сама была веселая — развеселая, вся так и светилась, и все горело и кипмя кипело в ее руках, как всегда бывало в хорошую минуточку. И живот не мешал, и, главное, все делалось будто само по себе, без ее, мамкиного, участия, без всяких хлопот. Деревянные, побелелые от старости, закусанные ложки — для хозяев и почти новые, в красно — золотых разводах и цветах — сбереженные для гостей, вилки с кривыми, начищенными до блеска зубьями, широкий острый нож, стеклянная, блюдцем, праздничная солонка с отбитым краем, полнехонькая соли, прилетев стремглав с кухни, из суднавки, сами поспешно находили свои места на столе. Свежий каравай хлеба, большой, высокий, без примеси, будто нарочно выпеченный для такого редкого, радостного случая, гнулся и дышал под ножом, когда его резали, — до того был мягкий, пышный. Каждый толстый, щедрый кусок распрямлялся на глиняной тарелке во весь рост, и куча ломтей все увеличивалась, как гора, и отец не хмурился, не жевал пустыми скулами, а только довольно разглаживал свои кошачьи усы, поглядывая на старания матери.
— Кабы я знала, кабы я ведала, одним краем уха слышала… Можно было успеть на станцию сбегать, в то же Петровское — бутылочка‑то непременно и сыскалась бы, — горевала Шуркина мамка.
— Да будет тебе, Пелагея Ивановна, — остановил ее дядя Родя, усаживаясь с женой по требованию Шуркиного отца в красный угол, под образа. — Мы сегодня и без вина все пьяны, — усмехнулся он.
— Пьянешеньки, веселешеньки! — громко, счастливо подхватила тетя Клавдия, смеясь и покашливая, прикрывая рот ладонью. Она тут же отняла руку — из бледно — розово — сиреневой стала румяной — разрумяной, не видать веснушек, один пожар, разгораясь, полыхал по ее худым, веселым щекам. — Я с утра незнаемо как пьяная хожу, — призналась она, — Не поверишь, Поля, что со мной нонче приключилось, вот глупая‑то… Солнышко в окно заглядывает, прямо стучится давным — давно; петухи орут на дворе; Васильевы бабы, слышу, за водой который раз на колодец бегут, ведрами гремят, а я встать не могу — неохота, и все тут. Печь надобно топить, ребят кормить, нет, лежу и лежу — воскресенье… «Может, — гадаю, — он, Роденька, седня и нагрянет, давно обещался на поправку приехать из лазарета. До нас из Питера рукой подать; только бы выписали, разрешили побывку, живехонько прикатит. И день красный; в такой день одна радость ходит по домам. Ну‑ка заглянет и ко мне наконец?.. Господи! — молюсь тихомолком, дура. — Тебе все едино, когда его, Роденьку, привезти домой. Уж сделай мне, грешной, глупой, несказанную милость, осчастливь хоть раз в жизни, привези на нонешнем поезде, на почтовом, утреннем. А со станции сюда, в усадьбу, доведи живого — невредимого, сию минуточку!..» Ох, день‑то такой, и не выскажешь, глазам больно!
Яшкина мать, жмурясь, закрылась на недолго платком, помолчала.
— «Да что же это я, барыня, прохлаждаюсь на самом деле? — ругаю себя. — Богу кланяюсь, молюсь, а сама с ленью — матушкой под ручку гуляю! Давай хоть лепешек пресных напеку для праздника, — не хитро и больно кстати. Вставай, лежебока, берись за муку, немножко ее осталось, а жалеть нечего…» Сержусь про себя, а все не поднимаюсь, такая почему‑то бцепень взяла, оторопь навалилась на меня, руки — ноги не шевелятся, онемели. И все‑то я прислушиваюсь, настораживаю ухо: не застучит ли в сенях… И ведь застучало! Поля, родимая, слышу, в самую нашу дверь стучит кто‑то. Сердце у меня, как водится, упало, дрожь бьет, а встать не могу и не могу. «Не заперто», — еле выговариваю. Откашлялась, отдышалась, спрашиваю: «Ты, что ль, Дарья?..» И знаю, чую: не Дарья, это он, Роденька, стоит в сенях, а сама спрашиваю… Ведь вот что с радости бывает!