— Так вот же нет! Умойся, грязная, поганая харя, не подумаю топиться, не повешусь! Я тебя, нахал, одела — обула… Подавись моим добром! Тебя удавлю, ай, ей — богу, своими рученьками, вместе с полюбовницей косоглазой, перестарком, разлучницей… На что позарился, сволочь, коротконожка, разинул жадный рот? На Глашкин дом? Да у меня изба, что девка, и всего через край… Да я сама еще получше холеры Глашки, даром что за тридцать перевалило. Проживу и без тебя. Еще ка — ак проживу, не охну… Я знаю, что мне делать, негодяище, зна — аю. Завтра же утречком побегу в Грибаниху к бабе — яге Акулине, она, ведьма, мне в един час сделает выкидыш!
— Маша, что ты говоришь? Побойся бога! В своем ли ты уме? — ахнула Шуркина мамка. — Санька, иди, я тебя догоню, — приказала она.
Оглушенный криком, воем и тем, что услыхал, о чем он сам обидно, страсть неправильно только что думал про отца и мать (ему совестно вспоминать, что он нагородил), негодуя на себя, как он посмел болтать немыслимое и как он, балда, не догадался сразу уйти, Шурка кинулся прочь. Но его преследовала, догоняла и била по сердцу громкая Марьина голосьба:
— А коли жив? Вернется? Мне в глаза ему не посмотреть, Саше… Зарежет — не боюсь, поделом… А дите? Без родимой ма — а… без тятеньки родно — о… Чужое середь всех! Одуванчик ма — ахонький, подуло — и нету… и не — ету — у–у!..
Шурка летел гуменником и не разбирал дороги к мосту через Гремец, на шоссейку, и бессмысленно — злобно твердил про себя: «Ну, погоди, барский холуй, обманщик, трепло хромое… Я тебе припомню, задам! Ты у меня еще запляшешь в три ноги!.. И тебе, ямщицкое бубено, чтоб самой оглохнуть, всыплю. Вымажу дегтем ворота, вертихвостка, полудурок набитый!»
Мать нагнала его у крыльца лавки, он пробурчал под нос, что она канителится, чешет попусту языком, а дело стоит. Шурка теперь и на мать злился, он был сердит на всех и на всё.
Поднимаясь по крутой, крашенной охрой лестнице на высокую галерею к железной двери, которая стала забываться (гляди‑ка, с пружиной, не с кирпичом, опять захлопывается сама собой за покупателями лучше прежнего, скажите, как разбогатели), Шурка не уступил дороги Марфе, работнице. Та несла поросятам корм в двух ведрах и, каркая, отвечая матери на приветствие, топала своими голыми, в шишках бревнами, сунутыми в опорки. Здоровенная ломовая лошадь Марфа, не глядя, обошла Шурку, как препятствие, точно кто ее за узду дернул, поворотил. Он увидел в ближнем ведре, в мутой жиже и картофельных очистках, вперемешку с рубленой, ошпаренной крапивой ржаные ломти. Хлеб не успел размокнуть, куски, плавая, держались еще поверху, один, отрезанный в полкаравая, толстущий, вовсе сухой лежал на нижних ломтях, как на блюде, белей белого, чисто краюха ситного, ну пеклеванника, уж это наверняка, только что без изюма и аниса.
У Шурки набежал полный рот слюны, его даже затошнило, голова пошла кругом, так ему вдруг захотелось есть. Нет мочи! Нет терпения! И совести нет…
Взять бы, вцепиться зубами, всем ртом впиться в этот верхний, заварной, кажись, не тронутый помоями большущий кус хлеба… Рука у него моментально выросла, стала длинной и без спроса хозяина, однако явно ему помогая, дотянулась до ведра.
За мамкой хлопнула с треском дверь в лавку, мамка не могла ничего видеть. А Марфа увидела. Ее птичья голова, закутанная в платок, обернулась не вовремя, хлеб не лез в карман, крошился. Янтарный, бусиной, вытаращенный от изумления глаз работницы глядел вбок, как у курицы, и не мигал.
— Ты чего?.. Господи помилуй, Сашутка! — каркнула оторопело Марфа. — Да постой… Да господи!.. Лепешку вынесу.
Он швырнул обломленный кусок в ведро и забрызгал помоями голые лошадиные ноги.
— Я так… баловался. Выдумала, глухая тетеря! — крикнул он.
— А? Чего? — переспросила Марфа и, разобравшись, поняв, что ей ответили, раскаркалась:
— Стервец! Всю юбку измочил… Убью и не пожалею!
Шурка не стал ждать, когда его убьют, черед у Марфы был за другим делом, она понесла ведра с поросячьим кормом в хлев и могла дорогой, как бывало не раз, еще и передумать, смилостивиться. Ему же было не до милостей, он уже торчал в лавке, его била дрожь, потому что он видел, как возвращал поспешно Устин Павлыч мамке серебряные часы и портсигар, отказываясь покупать.