Мать смело надеется теперь на отцовы горшки и базар. Устин Павлыч не откажет и в другой раз, даст лошадь, это тебе не Ваня Дух. Время‑то идет совестливое, и богатые начинают понимать, слава богу. Будет и у них, Соколовых, и хлеб и вторая корова… Господи Исусе, прямо не верится!.. И сосунка — стригунка купят на деньги, на горшки. Прокормят зиму — перволеток, еще годик отмаются — и паши, езди легонько, с оглядочкой… Вот они и сами спаслись, как Умница, воскресли.
Мамка говорила одно приятное, самое для нее дорогое и почему‑то вдруг вспомнила, как она родила его, Шурку.
— В Питере ты у меня народился. Приехала к отцу в гости на рождество, мне и приспичило раньше времени родить, под самый Новый год. Попала я впервой в родительный дом, больница такая, сколько набралась страху… Лежим, бывало, ночью, много нас, баб, рожениц в палате, в горнице этой самой большущей. Кровати железные, рядами, одеяла шерстяные, теплые, простыни чистые, у каждой из нас по две подушки, нижняя соломой набита, верхняя — перо, как пух. Отдыхаю я, ровно царица какая. А ты, Санька, и зальешься: у — а, у — а–а!.. Горластый был у меня, отличительный, на всю больницу орун — ревун. Смерть мне тебя жалко, а, взять нельзя, в отдельной лежишь комнате, рядом, строго — настрого не разрешается. Мучусь, мучусь, дождусь, как заснут все, няни уйдут, я на цыпочках проберусь к тебе. Ты уж молчишь, тоже спишь. Все равно цап — царап! — и обратно. Спрячу под одеяло, разбужу, накормлю, положу на подушку, вместе и уснем… Утром доктур пойдет с досмотром, очкастый, старый, строгий, калит он меня, калит и непременно тебя отнимет. Я ему, доктуру, говорю: «Кричит дите». — «Ну, и пусть кричит». — «Да у него будет грыжа!» — «Полно, матушка, — скажет, а сам так и рассмеется, добрющий человек, — полно, здоровяк парень, оттого и кричит, полезно». Верно, дай ему бог здоровья, доктуру, жить долго, — крестится мамка, поглядывая на Шурку, веселая и такая же голубая, как нынче за столом. — Ишь ты, растешь у меня какой долговязый, хороший! — смеется она. — Не зря тебя в Успенском соборе крестили.
— Да? В большой питерской церкви? — удивился Шурка, вспомнив насмешливые, о колоколах, байки Прохора, которыми тот дразнил Василия Апостола.
— Взбрело отцу в голову, выпивши был, наслушался, твердит: «Хочу крестить в Успенском соборе. Чем мы хуже людей, раз дозволяется. Не пожалею попу трепшицы… На Фонтанке живем, недалече». Уж больно он радовался, отец‑то, что ты народился, сын — не дочка. Разузнал и повез тебя на извозчике. Павел Ермак, дружок, крестным вызвался, пьянехонький, боялась, уронит, а крестной матерью Васена, славная старушка по квартире, она их, пьяных баловников, и к купели не подпустила, сама во всем управилась… Как выздоровела я, ходила в тот собор, помолилась. Высоченный страх, глянешь — кружится голова… И ты такой же растешь, говорю, колокольней! — снова смеётся мамка.
Она не прочь погладить Шурку по голове, да он не дается, не маленький, скоро перегонит мамкино плечо. Он отскакивает в сторону, чтобы сорвать в канаве зряшный первоцвет — желтячок, который ему вовсе не нужен. У него дрожит нижняя непослушная губа. Ну и дура губа! «Роди, мама… двойней! Не бойся, прокормим», — хочется ему сказать, но он не смеет. Ему стыдно это говорить, совершенно нельзя такое говорить. Он молчит, управляясь изо всех сил с непослушной губой — дурой.
— И на отца, Санька, не серчай, — опять неожиданно, непонятно почему добавляет мать. — Ангелом не будешь… в его положенье. И я не святая… Не он, не отец сердится, когда ругается, — нужда бранится в избе…
А Шурка думает, не может не думать про другого отца, Олегова. Который раз Устин Павлыч на себя не похож, — жалостливый, справедливый, добрый. Что мешает ему всегда быть таким? Неужто богатство, как говорят? Что же за распроклятое это богатство, кто его выдумал и зачем?!
«А все ж не утерпел, попрекнул нынче батю базаром», — вспомнил Шурка и уже не мог, не хотел больше думать про Олегова отца.