И никто не напоминал ей, даже в шутку, о Степане — коротконожке, и все как будто не замечали ее большого, выпиравшего из‑под душегрейки живота, не осуждали. Шурка тоже не отводил своих беспощадно веселых глаз от Марьиного несчастья, жалел, а за мамкин живот перестал вовсе совеститься и дома и при народе. «Кому какое дело, рожай смело, прокормим с батей». Он слушал шутки — прибаутки и складно думал про себя и был не прочь сморозить еще что‑нибудь забавное, к слову, что приходило в голову.
Но бывали подчас и странные, будто с оглядкой назад, разговоры, не только с согласьем и несогласьем, шутливым подзадориванием, но и с сердитым сердцем и, как постоянно раньше, точно с ожиданием, что кто‑то их, мужиков, разнимет в споре, успокоит, все растолкует правильно. Непонятно было ребятам, ведь исполнялось давнее, праведное желание мужиков, мамок о земле, а они болтали ло — старому невесть что, будто в самом деле ничего не произошло в селе и, не жди, не надейся, никогда не произойдет.
— У каждого своя доля, — вздыхал парковский депутат, как бы сожалея, что ему пришлось все‑таки отвезти мешок овса обратно в усадьбу.
— Да уж, брат, чужой не проживешь, как ни старайся, — подхватывал кто‑нибудь из пахарей. — Надобно своей долей жить — мыкаться, какая ни есть, не переменишь ее… Еще тебя на свете нету, а она, доля, тут, ждет, когда ты появишься. Никудашеньки от нее не спрячешься, брат.
— Доля, мужики, как девка, любит, чтобы за ней ухаживали, тискали ее в темном углу, — смеялась Минодора.
— Тебе лучше знать. Ай спросить у Янека? Верили и не верили, о чем мололи, и нетерпеливо ждали, когда с ними не согласятся. И наперед готовились спорить. Ей — богу, притворялись! А для чего? Или языки сами по себе чесались, не могли привыкнуть к внезапным переменам? И на то похоже.
— Нет, сурьезно, — говорил Косоуров и не кашлял стеснительно, не глядел себе под ноги, озирался на всех открыто: — За чужой долей не гонись, на своей женись.
Ой, как треплется, слушать неохота! Ведь совсем недавно говорил по — другому, радовался. Помнится, вычитывали из газет про солдат, как они, слава тебе, тянут руку к замиренью. Иван Алексеич добавлял от себя складно — весело, что солдаты и земле ручку подают, здороваются с ней, называют зазнобушкой, приглашают выходить за них, молодцов, замуж.
— Глупости всё, наши несусветные глупости! — начинал сердиться Никита Аладьин, и многие, как прежде, с надеждой поворачивались к нему. — Нету ее у человека, вашей судьбы — доли, не было и не будет. Есть у каждого своя голова и руки. Что башка сварит да что рученьки сработают, такая и будет твоя жизнь. Ты ее хозяин навсегда, жизни, устроитель и украшатель, больше никто.
И Шуркин батя, и дядя Родя, если они были тут, и Евсей Захаров, и некоторые другие мужики дружно, точно они и не сомневались никогда, горячо поддерживали Аладьина, и у помощников Совета и не у помощников отлегало на душе. Не то чтобы их по — настоящему беспокоило, есть, нет человечья судьба на свете и какая она. Теперешняя ребячья доля их вполне устраивала: не гонят с поля, дозволяют слушать, мешать, глядеть, помогать и баловаться — чего же еще? Хотелось только, чтобы все вокруг были довольные, чтобы их, батек и мамок, устраивало, как и ребятню, то, что они с охоткой делают.
Но Апраксеин Федор, вечно недовольный, постоянно в чем‑то сомневающийся, в табачном дыму, жадно затягиваясь третьей подряд цигаркой, — этот Федор болтал хуже, чем про Питер и мастеровых, вовсе недоверчиво — уныло:
— Эх, Петрович, друг, каждый по — своему понимает жизнюху! Для одного, заграбастого, она мошна: нахапал, набил потуже, и слава богу, и царство у него небесное, у живоглота. Другой и рад бы горшком‑то сварить поскуснеи щи, понаваристеи, и руками ахти как машет, ан выкуси: бьется налимом об лед зимой. Ему бы только с голодухи с семьей не умереть, ни о чем другом и помышлять не смеет… Не моги думать, дурак! — злобно говорил Федор, кусая бороду. — За тебя господь бог думает и Сахар Медович Быков.
Надымив вокруг табаком, сплюнув, добавлял спокойнее:
— Есть также мастера пожрать, выпить хоть на последний грош!.. Иной утехи не знают на свете.
— Ну, а которые и не живут, о душе заботятся день — ночь. Это чтобы никого не обидеть, — досказывал насмешливо Катькин отец, без бинтов, с лицом из живого мяса, одни здоровые глаза, щурясь, подмигивая, смеялись. — Дай‑ка, Федюха, докурить, без табаку я седни… По мне самые дурни из дурней — ярославцы, белоручки, которые боятся пальчики замарать, чистоплюи.
— Ты, умник, зачем удрал из больницы? Спасаешься от суда? — мрачно, едко спрашивали Осипа. — Ну, и кажинный так, бережет шкуру, спасается от своей напасти как может.