За севцами торопились сызнова боронщицы, и вот, погляди, не видно на мягком суглинке ни усатых и светлых, немного длинноватых овсин, ни пузатых, гранено — бурых зерен ячменя. Одни волнистые царапки и бороздки от зубьев борон бегут, извиваются, пропадают и опять возникают и бегут. Погоди, скоро от ветра, от дождика и того не будет видно, станет поле неприветливо — гладкое, пустынное. Что ж из того? Наберись терпения, ожидания и будешь вознагражден такой картиной, что и глаз от нее не оторвешь.
Но пока мертво рыжел пустырь. Все равно народ смотрел на него с надеждой:
— Поздняя весна не обманет…
Эта общая, спорая пашня и бороньба под ледяным дождем, мокрые, обтрепанными голиками бороды и оживленные, в жемчужных крапинах, довольные лица мужиков, эти бабьи подолы, надернутые поспешно на головы, холстяные юбки и грязные икры, эти звенья севцов, их торжественные взмахи руки тихий, согласный разговор овса и жита с землей — вся эта быстрая, как бы без устали работа, доставлявшая людям удовольствие, с новой сладостью и жаром напомнила Шурке знакомое, самое дорогое, что он узнал о труде. Воскресла отрадная, испытанная им «помочь» в молотьбе, на току под ригой дяденьки Никиты. И давний, веселый, на подзадор, сенокос на барском лугу встал перед ним, когда косы застенчиво, сообща просили прощения у волжской высокой травы, и та, все понимая, прощала, покорно ложась в темно — зеленые, большие валы, зная, что она опять скоро отродится. А четыре бабьих молотила на току, тяжеленные, на длинных ремнях, пели прошлой осенью свою песенку — скороговорку: «Цеп до не — ба… мно — го хле — ба!» И Солина Молодуха, тетка Надежда, играя здоровенным, как бревно, суковатым молотилом, приговаривала низко, по — мужичьи: «Со снопа — по пуду, жива буду». Марья Бубенец, смеясь, отзывалась: «Иэ — эх, браги напиться — с милым повеселиться!» «Бо — огу свечку постави — ить», — набожно поправляла сестрица Аннушка, а голубая, счастливая мамка, ослепляя Шурку улыбкой, приговаривала лучше всех, понятнее: «Пирогов напечь, ребят накормить…» Снопы плясали на току под цепами, рожь разлетаясь, бурлила, текла по земле рекой. Иные озорницы — ржинки, брызнув из‑под цепа, долетев до Шуркиной щеки, весело, щекотно царапались. И его маленькое, легкое молотильце, помучась, вплелось тогда, помнится, складно в песню — скороговорку, и пять цепов по — новому принялись выговаривать еще дружней и веселей: «Эй, чище, чи — ще вы — ко — ла — чи — вай!.. Эх, боль — ше хле — ба на — мо — ла — чи — вай!»
Что‑то похожее, такое же дорогое, приятное, происходило сейчас на пустыре. Было от чего радоваться и веселиться Шурке, не спать и не обедать, не замечать дней и ночей.
Не раз чудился ему за Гремцом, на горе, возле поповой бани, дымок папиросы. Наверное, ему это только казалось, до поповой бани далеконько, не скоро там разглядишь настоящий дым из трубы, когда баню топят, где уж тут заметить слабо вьющуюся ниточку папиросы. Но ему так хотелось, чтобы висело задумчивой паутинкой вдали папиросное дыхание, он проглядел все глаза и словно бы однажды действительно видел, как что‑то попыхивало и дрожало в воздухе белой пушинкой и вроде бы как сидели на завалине бани, не шевелясь, двое и глядели через ручей на барский пустырь.
Он радовался еще и от другого, важного по дому, по хозяйству, оттого, что Франц, дружище, не обманул — поднимал ихнюю вторую полоску в яровом поле, которую не успел взорать осенью Никита Аладьин. Да на ком пахал Франц, подумайте, — на Ветерке! И не тайком, с согласия самого деда Василия, нового управляющего, даже, можно сказать, по его приказанию, если Франц не обманывает, не шутит. Он смешно, по — немецки и по — русски, рассказывал, невообразимо коверкая слова, делая испуганные глаза и заливаясь хохотком, как раным — рано, морган зорка, пробрался тихонько на конюшню, торопливо принялся запрягать старого мерина с бельмом, уступленного Совету на пашню и сев. «Ви есть тренькать чай, товарыч мужик — баба тренькать, кушать… Франц, золдат, найн, погодить, я есть цап — царап лёшад! Па — хат, се — ят… Ха — ха! Фер — штейн? Крыто — шито, гут!» — объяснял, смеялся пленный немец — австрияк, расхитрюга этакая. И будто бы вдруг — гутен моргэн! — перед ним Василий Апостол, со сна страшный, как домовой. «Куда? Зачем?» Пришлось Францу каяться. «Гросс дурак, — сказал будто бы дедко, зевая и крестя рот. — На этакой кляче проканителишься до ночи, а кто за тебя в усадьбе арбайтен? Бери, слышь, Ветерка, живо!.. И чтоб айн нога — там, цвай нога — тут!»