Серый, белыми яблоками жеребец, круто выгнув шею с лохмато — дымчатой гривой, раздувая влажные ноздри, всхрапывая, не шел, а летел по жнивью. Франц еле поспевал за ним, расстегнув солдатскую куртку, вскоре и вовсе ее сбросив на межу. Он засучил рукава нательной свежей рубахи, потуже опоясался ремнем, надвинул поднебесную кепку длинным козырьком назад и сразу стал похож на обыкновенного молодого мужика, недавно вернувшегося с фронта и сбрившего бороду. Из кармана мышасто — травяных, чиненых и перечиненных штанов торчал цветастый кисет бабьей работы, ну, чисто подарок на радостях муженьку, живому — невредимому. И только нерусские башмаки, желтые, с металлическими кнопками и подковами, казались чужими, недеревенскими. Да ведь мог фронтовик и башмаки такие привезти с позиции: в награду, чу, выдавали, каи взяли наши Перемышль, много австрийского имущества там захватили. Но пахать в этакой хорошей обуви сельский мужик не стал бы, поберег. Франц ничего не берег, но все на нем постоянно было аккуратное, заштопанное, чистое, и сам он выбрит до синевы, и крупные, ласковые его губы улыбались знакомо — добро, как родные.
Шурка любовался Ветерком, любовался Францем и немного грустил. Все‑таки, признаться, было бы лучше, если бы их полоску в яровом, к Крутову, пахал старый смирный мерин с бельмом на глазу…
Но дядька Франц не был бы Францем, славным немцем — австрийцем, если бы не понимал Шуркиного состояния. Конечно, он сразу догадался, о чем грустит Шурка.
Он схватил Сану Кишку за руку, подвел к плугу, и, морща губы, сдерживая жеребца, приказал взяться обеими горячими пятернями за деревянные скользкие рукоятки плуга — они новому пахарю вышли почти по самый подбородок. Шурка стал на цыпочки и крепко ухватился за плуг. Франц осторожно положил рядом на железины и свои большие сильные ладони.
Сорвавшимся голоском, почти шепотом Шурка заискивающе попросил Ветерка трогаться, если можно, если ему желательно.
Оказывается, Ветерок только этого и ждал давно, рванулся и полетел вдоль полосы. Шурка помчался за плугом, нагнетая его к земле грудью и руками, всем своим радостно — напряженным телом, как это делали настоящие пахари — мужики, чтобы пахалось глубже, чтобы пласт выворачивался ровный, широкий, что надо. Босые, озябшие ноги срывались в борозду и скоро согрелись, хотя борозда была сырая, холодная. От нее терпко пахло прошлогодним прелым жнивьем и свежей, маслянистой глиной. Он чувствовал над собой, позади, теплое дыхание и слабую гарь махорки — самосада, слышал скрип корней, срезаемых лемехом, и шуршание выворачиваемого отвалом пласта, ложившегося плотно к другому, ранее поднятому. Но не было ни неба над головой, ни земли под ногами, ни самого Шурки. На весь свет был один плуг.
И Шурка, не существуя, видел каким‑то странным, непонятным образом две ржавые, кривые железины с натертыми до блеска, округлыми деревяшками, которые он судорожно сжимал, и серебристый, неподвижно — вогнутый зеркалом отвал внизу, с краю, в котором что‑то отражалось и дрожало, а прямо бежал, косо выставленный вперед, острый и такой же серебряный нож лемеха. И то самое, что отражалось в зеркале отвала и дрожало, стремительно разрезаясь, трещало и мягко выворачивалось под плугом, было красновато — лиловое, сырое и бесконечное. В то же время он видел перед собой дымчатый, откинутый в сторону хвост жеребца и его беспрестанно двигавшиеся на серых боках и ногах светлые яблоки… Он, Шурка, пахал!
Это никогда не испытанное им и ни с чем не сравнимое состояние, совсем — совсем другое, чем осенью, на току, с легоньким молотильцем, которое он сам себе сладил, батино‑то оказалось не по росту, это чувство, оглушившее счастьем, что он, Шурка, наконец по — настоящему мужик, ну, полмужика обязательно, может пахать, силенки хватает — плуг‑то ведь всамделишный, тяжеленный, и Ветерок запряжен, не какая там кляча с бельмом, — это состояние, не передаваемое словами, больше, чем чувство гордости и счастья, долго не покидало его: и после заворота, на конце полосы, когда Франц пахал один, а полмужика бежали рядышком по рыхлой прохладной борозде; и когда эти полмужика выклянчили дозволение пройтись еще чуть — чуть за плугом и снова все пережили, но теперь немножко видели и небо и землю и слышали над собой, кроме дыхания и самосада, ласковые слова: «Гут… ошен кара — шо!»; и когда в поле внезапно появился на дороге, возле полосы, батя в тележке, маленький, точно ребенок, который не умеет ходить и его возят. И даже все то время, пока батя, сидя в тележке, плакал и разговаривал с пленным, Шурку душило это особенное, не испытанное до этого им. с такой остротой чувство радости и веселой, молодой, неуемной силы.