— Все равно неловко, — досадовал батя, — я есть Совет, секретарь, понятно тебе? Ну, и сообрази теперь, что к чему: мне о других положено думать, о себе — в последнюю очередь. Безлошадных‑то сколько!
— Пфа! — не уступал, твердил свое Франц. — Ви есть русс герой гросс. Вам есть сипасиба, пахат — сеят, пожалста!
Шурка был согласен с пленным. Но перед ним в тележке сидел теперь не просто батя, вернувшийся с войны, несчастный калека, сидел крепко, важно секретарь Совета и непреклонно рассуждал по — своему, за весь Совет, очень правильно, и Шурка был согласен и с ним. Но ведь не вести же обратно в поводу Ветерка в конюшню, не тащить в телеге плуг и борону, раз начато дело? Хоть и не совсем удобно, не по всей правде, но надобно как‑то это дело доводить до конца. И слава богу, что так получилось. И тут ведь есть правда, пусть капелька, а есть! У кого поднимется рука отказать бате в лошади?
За какой‑нибудь час с небольшим вспахали и заборонили они со славным дядькой немцем — австрияком узкую, как межник, Шуркину полосу. Ну, при бате пахал один Франц, что ж из того, а скородил Сана Кишка, уж это не выдумка, извините, не сочинение. И батя, толкнув ближе свой самокат, попробовав пашню обеими горстями, усмехаясь, поводя усами, одобрил работу:
— Перина! Хоть сам заместо ячменя ложись… и одеяла не надо.
Но сеять Франц не умел, сеял плохо, и Быкова работница Марфа, идя мимо, не утерпела, напустилась на него.
— Идол! Харя немецка, бессовестна! Да разве этак‑то сеют, безручье?! — закаркала она, надвигаясь на оторопелого пленного. Ростом под стать ему, неуклюже — деревянная, ломовая кобыла и есть, а головка птичья, замотана, закутана в шалюшку, как всегда, чтобы не простудиться. Ручищи у Марфы что крюки, тего и гляди зацепят, заедут по загривку, будь он хоть и мужика, этот провинившийся загривок, ей все равно. — Гли, идол, эво: где густо, где пусто, — каркала Быкова работница, точно на своем хозяйском загоне, словно ругмя ругая нанятого ею поденщика. — Колос, что волос. Нету плеши — осенью пляши!.. А, без понятьев, нехристь! Как об стену горох… Дай — кось лукошко‑то!
Отняла у Франца лукошко, продела на шею отцовский старый, выцветший добела кушак, на котором оно висело, и, утопая в Шуркиной перине бревнами в полосато — мохнатых чулках и опорках, принялась сердито, равномерно стучать деревянной горстью с семенами по громкому лубу, по его ободу.
— Пардон, фрау Марафа, пардон, — извинялся Франц, забегая по пашне перед работницей, прикладывая ладонь к голубой кепке, а она по — прежнему была повернута козырьком назад, — один смех.
Шурка с хохотом закричал:
— Франц, кепку‑то поправь, — честь отдаешь!.. Два наряда вне очереди, гефрайтор! Драй! Фир!
— Данке, фрау Марафа, данке шён, — слышно сказал пленный, отставая, вытягиваясь, поправляя наконец кепку, козыряя лошадиной спине по — настоящему. Ей — богу, спина того заслуживала!
А батя, глядя, как Марфа старается, сеет ячмень, опять плакал.
Казалось, ничего не было и не могло быть слаще, больнее и важнее того, что случилось для Шурки на ихней полосе в яровом поле. Но миновало немного времени (ему показалось — и времени никакого не миновало), и плуг без земли и неба, и сам он, Шурка, за этим плугом, и отец в тележке, в слезах, жалующийся, что болит мозоль на ноге, на мизинце, и мороз под картузом, и Марфа — работница с лукошком, и Франц, козыряющий ей, и, дороже всего, та безудержная веселая сила, которая переполняла Шурку, душила и не отпускала, смеялась и пела, — все это незаметно уступило место другим чувствам и другому, самому обыкновенному делу, которое делали мамки, ребята и он, Шурка, вместе с ними.
Садили картофель.