Его опять, как вчера, потрясло богатство Кикимор: пушистая, пахнущая на всю избу нафталином, диковинная белая шкура на полу, перед комодом, без морды, лап и хвоста, — кажется, лохмотья настоящего полярного медведя; ножная швейная машина «зингер» в деревянном лакированном футляре, какой не было ни у кого в селе; эти емкие, обитые железинами, крашенные под дуб два сундука, выглядывавшие из‑под кровати; книги, альбом на столе и светлый, как из серебра, самовар вазой; и, конечно, само собой, больше всего ошеломил сызнова граммофон с сиренево — багровой, как разинутый, кричащий рот, огромной трубой, и еще бог знает что, громоздившееся на вязаной скатерти и на комоде. Но ему снова было не по себе от уныло — снежных окошек, без зимних вторых рам, заткнутых наполовину мерзлыми подушками, от льдистого, рассеянного полусвета и сырого, кислого холода, от самодельного, из соломы рождественского голубка, который дрожал и тихонько кружился под низким потолком, подвешенный на ниточку. Пар шел от картошки и самовара, пар вырывался изо рта, стоило его раскрыть. Пожадничали Кикиморы, не натопили как следует печку, пожалели дров. Да как не жалеть, не беречь, если в запасе три — четыре охапки. Кто‑то еще им напилит, наколет и из чего, из каких жердей и пней? Горячая картошка и кипящий самовар, пожалуй, согреют старух не хуже печки или подтопка.
Они и Шурку посадили за стол, как он ни отказывался. До картошки он не дотронулся (экая невидаль, и не масляная!), а кофею попробовал. Зиночка заварила молотый ячмень в блестящем кофейнике, во фланелевом мешочке, разлила по чашкам, на которые смотреть невозможно, больно, до того они были тонкие, матово — прозрачные, с выпуклыми украшениями, с серебряными витыми ложечками, лежавшими на блюдечках, просвечивающих насквозь, и в таких же украшениях, и добавила скупо, по капельке молока из белого кувшинчика, чуть больше наперстка. Вместо сахара бабки клали в рот пареную, сушеную репу, жевали и сосали её, попивая из чашечек, не притрагиваясь к блюдцам и ложечкам, оттопырив мизинцы и закатывая глаза при каждом глотке. Шурке налили кофею в невиданную посудину, эдакую высокую, как стакан, чашищу с крышкой. Чашка прозывалась бокалом (запомним, в книжках читано, слыхано, теперь и видано), посудина была вместительная и одна красота.
Шурка плохо распробовал горьковатую ячменную заварку, решив про себя, что, пожалуй, чай лучше, коли есть чем подсластить его во рту, хоть крошечкой какой ландрина — зубодёра. Репа его не устраивала, пареная и сушеная или вяленая, он хорошо знал это деревенское зимнее лакомство, устанут зубы жевать резина, и сладости не ахти сколько, одна видимость. Язык больше подирает, чем ласкает этот гостинец, — известно, репа никогда и рядом‑то не лежала с сахаром.
Его невыносимо тянуло к облюбованной, неизвестной книге, он поблагодарил за угощение, вылез из‑за стола. Ему позволили взять книгу. Шурка стремительно сграбастал черную и белую магию обеими руками и очень скоро узнал много всяких фокусов с картами, носовым платком, стаканом с водой, сигарами и деньгами. У него не было под рукой ничего похожего, он не мог проделать эти фокусы и занялся дельцем, не требующим носовых платков, медяков и сигар. Это был гипнотизм. Он живехонько раскусил, что это за штука такая, и немедля попробовал, какой он, Шурка, обладает силой воли, есть ли она у него, может ли он приказывать одними глазами, только подумав, взглянув, и будут ли его слушаться.
Он уставился, не мигая, на бабку Зину, на ее затылок, мысленно требуя, чтобы она повернулась к нему лицом. Бабка торчала у окошка, прилаживаясь шить на знаменитом «зингере» с колесом, и холод с улицы шевелил ее седые жидкие волосы. Шурка вспотел, у него заломило от напряжения глаза, а бабка все не слушалась приказания, не поворачивалась. Должно быть, и гипнотизм этот самый такой же дурацкий, как фокусы.
Шурка перестал пялить бельма на бабку, отвел взгляд. И как только он это сделал, Зиночка поежилась и оглянулась.
— Чего тебе еще, мальчик? — спросила она. — Хочешь посмотреть альбом?
— Хочу, — поспешно сказал Шурка.