Вот он каков, Питер, на самом деле! Никаких в нем пряников нет, и ружей нет, одни тухлые щи и городовые, которые взашей гонят. Проболтался отец, правду сказал. И не богатый он вовсе, беднее пастуха Сморчка. И тросточка с костяной собачьей головкой не отцова, и серебряные часы, видать, чужие, и котелок, и бутыльчатые лакированные сапоги — все, все чужое… Разоделся, чтобы похвастаться, а придут и скажут: «Снимай!» — и останется отец в старом, рваном пиджаке и засаленном картузе, что надевал сегодня утром на рыбную ловлю. Может, и матроска на Шурке чужая, отдавать придется? И пусть, и пусть… Шурке ничего не жалко, он в латаной рубашке проходит, только зачем обманывать, дразнить понапрасну! «Ружья не привез, — горько подсчитывает он в уме обиды. — Быкова обещал на суд поволочь — струсил… Про Питер, про богатства хвастался да спьяну и проговорился…»
Слезы застилают ему глаза. Как верил Шурка в отца! А он, оказывается, как мамка, как все в деревне мужики и бабы, говорит не то, что думает, делает не то, что хочет. Вон дядю Родю переспорили, а он знай свое твердит. Уж он хвастаться не станет, всегда правду говорит. И городовому наперед взашей наподдаст, и нагайкой его пороть не посмеют. Вот он какой человек. И вовсе его не прогоняли с завода, он сам ушел, захотел — и ушел.
Как ни велико горе Шурки, приятно ему слышать возле себя насмешливый, твердый голос дяди Роди:
— Животом живешь… Ничего в Питере не видишь и, мы скажем, не понимаешь… Не политики в твой карман лапу запускают, а богатеи. А ты под их балалайку пляшешь.
— Эх, Родион… чудак человек! — кричит отец. — Вот и люблю тебя за то!
Должно быть, целоваться полезет. Ну, так и есть, обнимает дядю Родю.
Шурка отворачивается. Глаза бы не глядели, до чего обидно! Но против воли видится ему Питер и отец, весь в рванье, глиной обляпан, усталый, сгорбившийся. Он хочет сесть на конку, а кучер не останавливается, хлещет кнутом по лошадям, те бегут, бегут, поглядывая на вывески, чтобы не сбиться с пути. Отец бредет дальше, спотыкаясь от усталости. А Питеру конца нет, и все толкают отца, гонят прочь с дороги, боясь, как бы он не испачкал чьей‑нибудь нарядной одежды. В кармане у отца всего — навсего грош медный с прозеленью, как Шуркин пятак, а надо еще платить за тухлые, несоленые щи и пригорелую, немасленую гречневую кашу… Почему‑то Шурке вспоминается худой, голодный парень, которого вели по шоссейке и которого он считал разбойником.
— А ты, тятя, ел бы… пеклеванник… с изюмом, — громко говорит Шурка, вытирая мокрые щеки. — И сдачи дал бы… что взашей гонят!
Дядя Родя хохочет и треплет Шурку по стриженой белобрысой голове.
— Слышал? — обращается он к отцу. — Александр правду — матку режет!
И все за столом смеются. Даже бабушка Матрена, склонив трясучую голову, клохчет над своей тарелкой.
— Он у меня политик известный, — одобрительно отвечает отец и подает Шурке промасленный, обсыпанный толченым сахаром сдобник с блюда, только что водворенного матерью на стол, на смену жаркому.
Появляется знаменитый сладкий суп из сушеных яблок, груш и изюма давнишняя мечта Шурки. Но сейчас и суп этот кажется горьким. И черносливинки, попавшие на ложку, мало утешают. А тут еще дядя Родя начинает спрашивать, где Яшка, и мать, расстилая Шурке на колени полотенце, чтобы он сладким супом не облился, замечает порванные праздничные штаны, ругается, вот — вот затрещину даст. Приходится, на всякий случай, за спину дяди Роди прятаться. Мало радости — совсем на тихвинскую не похоже.
Несколько утешается он, когда гости начинают петь за столом песню. Запевает, как всегда, мать, довольная, что спор кончился, все обошлось хорошо, не осрамились и угощение удалось.
Что шумишь, качаясь,
Тонкая рябина?..
грустно и ласково спрашивает — выводит мать. И сама себе печально отвечает:
С ветром речь веду я
О своей невзгоде,
Что одна расту я
В этом огороде…
Она поет и покачивается за столом, как тонкая рябина. Преобразилось ее лицо, разрумянилось, помолодело, голубые глаза посветлели, как у дяди Роди, когда он говорил про хороших людей с Обуховского завода.
Смолкли разговоры. Гости перестали работать ложками и вилками.
Песня лучше всякой еды. Она щемит сердце непонятным восторгом и волнением и сладко — сладко щиплет в горле. Отец, раздвинув локти по столу, сжал ладонями виски. Сестрица Аннушка и тетя Настя пригорюнились, держа на вилках недоеденные сдобники. Дядя Прохор мрачно уставился в недопитую рюмку. Мелко и часто кивает головой бабушка Матрена, словно одобряя каждое слово материной песни. Дядя Родя опять глядит в окно, чему‑то улыбаясь, барабанит пальцами по подоконнику и вдруг, кашлянув, подхватывает песню:
Там, за тыном, в поле,
Над рекой широкой.
На просторе, в воле,
Дуб растет высокий…
Встрепенулась мать, перевела дух, выпрямилась и повела еще громче, переливчатей. К ней присоединились несмело и ломко тетя Настя и сестрица Аннушка. Еще чаще закивала бабушка. И слабо и глухо, без слов, затянул отец низким, каким‑то не своим, чужим и жалостливым голосом, не отнимая ладоней от висков.