Почуяв мой интерес, мужчина продолжил рассказ, и, пока он говорил, наши взгляды скользили по поверхности фотографий Мункачи. На одной было запечатлено целое поле молодых немцев, валяющихся на солнцепеке, – наверно, съемка с борта цеппелина. Тела, заполнявшие всё доступное глазу пространство, на фоне поля образовывали двумерный абстрактный узор. Мужчина говорил неспешно – так говорят, входя в мир какого-нибудь воспоминания, но это воспоминание не было туманным, и описывал он его четко, словно недавнее событие. «Мне было тринадцать, когда в 1937‑м мы покинули Берлин, – сказал он, – и с тех пор Нью-Йорк – мой дом».
Значит, моя догадка неверна, но ему никак не дашь восемьдесят четыре года. Подтянутый, возраст не сковывает движения. В его рассказе о детстве тоже была легкость – почти казалось, он рассказывает о каких-то иных вещах, не столь жутких, не столь изобилующих катастрофами.
– Лишь много лет спустя, сказал он, – они наконец-то перешли на написание illustrierte с добавочной e. Но это написание – в те времена я запомнил его именно таким. А вы бывали в Берлине?
Я сказал, что бывал и получил большое удовольствие.
– Я не возвращался ни разу, – сказал он, – но, пока я там жил, мне очень нравился этот город.
– Тогда он, верно, был совершенно иным – уму невообразимо насколько, – сказал я.
Я не стал ему говорить, что мои мать и Ома тоже побывали там в качестве беженок на излете войны и сразу после ее окончания, что я и сам в этом весьма косвенном смысле тоже «берлинер». Если бы мы продолжили разговор, я лишь сказал бы, что я из Нигерии, из Лагоса. Но получилось иначе: в эту самую минуту к нему подошла его жена или старая дама, которую я счел его женой. Она выглядела намного старше него и передвигалась с ходунками. Улыбнувшись и кивнув мне, он направился вместе с ней в другую часть выставки.
Настроение на фотографиях Мункачи помрачнело, когда двадцатые годы уступили место тридцатым, а футболисты и манекенщицы – холодной розни в милитаризованном государстве. От этой истории, которую рассказывали столько раз, что и не счесть, всё равно колотится сердце; всякий раз в тебе теплится тайная надежда, что история пойдет другим путем и в хронике тех лет покажут преступления, не столь превосходящие по размаху все прочие злодеяния в истории человечества. Непомерность того, что случилось на самом деле, безотносительно к тому, как хорошо мы знаем эти события, как часто рассказываем о них вновь и вновь, неизменно вызывает шок. Именно таков был эффект, когда среди снимков солдат и парадов на открытии сессии рейхстага в 1933 году обнаружился одновременно ожидаемый и нежданный кадр: на среднем плане, в шеренге военных, новый канцлер Германии. За ним следует – лицо искривленное, как у персонажа кошмаров – Геббельс. По стечению обстоятельств я рассматривал это фото вместе с молодой парой. Я стоял слева, они – справа. Они были евреи-хасиды. Моему уму было непостижимо, что значит для них находиться здесь, в этом зале; неразбавленная ненависть, которую я питал к изображенным на фото, – во что трансмутировалась она у этих двоих? Что еще сильнее ненависти? Я не знал, а спросить не мог. Сообразил, что мне нужно немедленно отойти от этой фотографии, моему взору нужно отдохнуть на чем-то другом, что мне нельзя присутствовать при этой безмолвной встрече, свидетелем которой я стал ненароком. Эти молодые, он и она, стояли близко друг к другу, не говоря ни слова. Мне стало невыносимо смотреть на них и на то, на что они смотрели. После этого выставка как бы сместилась на оси. Стала выставкой про что-то другое, прежнее впечатление уже не уберечь. В залах висели и совсем другие фото – хроника успешной карьеры Мункачи в Голливуде сороковых, стильные портреты светских львиц и актеров: Джоан Кроуфорд, Фреда Астера. Но в мой день проникла какая-то отрава, и теперь хотелось только одного – добраться домой, выспаться и начать трудовой год. Я стал пробираться к выходу сквозь толпу и, проходя мимо музейной лавки, в последний раз заметил старика-берлинера и его жену. История про illustrirte, которую он так долго хранил, нашла подходящее время и место, чтобы слететь с языка; невообразимо, сколько таких маленьких историй носят в себе люди всего города. И только в эту минуту я отдал себе отчет в том, что Мункачи, снимавший так называемый «День Потсдама» [49]
, припрятавший в своем фотоаппарате для будущих зрителей одно вроде бы обыденное мгновение берлинской жизни в 1933 году, сам был евреем.