В письме 1925 года к ней [Шилейко] вручает ей цитату <…> из той элегии Овидия о борении чувств (Amores, III, XIb). Откуда А<нна> А<хматова>, будто бы не зная источника, а позаимствовав фразу из эпиграфа к роману Габриеле д'Аннунцио «Торжество смерти» <…> взяла эпиграф к «Anno Domini»
Р. Тименчик. Анна Ахматова в 1960-е годы. Стр. 662Почему не знает будто бы
? Уж действительно всего ли Овидия Анна Андреевна знает наизусть? Если — знает, то почему бы знание свое и не предъявить, обозначив, как это принято в цивилизованном мире, откуда взята цитата? Зачем писать, что чужой эпиграф так понравился, что решила для себя использовать?Но когда цитата ей даже ПРИСЫЛАЕТСЯ — предположение может быть даже еще худшим. Ахматова оценила вкус д'Аннунцио и использованный им эпиграф взяла и себе, а письмо Шилейки просто не читала. Посмотрела, что он пишет ей личного, а все заумности читать и не стала. Подарком любовника ей вовсе не зазорно было бы воспользоваться — и никто бы не догадался, что это не сама Анна Андреевна всю античную литературу в голове держит.
В письме Шилейки указания на источник тоже нет, но раз нашел он эти строки — значит, прочитал и весь стих, увидел слова, взятые Ахматовой в эпиграф.
Кстати, в самом «вручении цитаты», к которой в примечании дается и очень прочувствованный перевод — (о лице, приближающем к божеству, о глазах, похищающих в плен) (Р. Тименчик. Анна Ахматова в 1960-е годы. Стр. 662),
нет ничего для Шилейки удивительного: У него есть два излюбленных приема <…> — использование длинных стихотворных цитат из древней или старинной поэзии на разных, преимущественно не общеизвестных языках. <…> Длинные фрагменты текстов на разных языках встречаются и в письмах Шилейко к Ахматовой, хотя и в меньшем числе, чем в переписке с Андреевой (второй, ученой, страстно любимой и, в сущности — единственной настоящей женой). Иногда обеим посылаются отрывки одинакового свойства <…> (не надеясь на филологические познания Ахматовой, ей — в отличие от Андреевой — Шилейко посылает не только старофранцузский текст, но и перевод…) (В. Вс. Иванов. Предисловие к книге Владимир Шилейко, Последняя любовь. Стр. 6, 9.)* * *
Модно писать мистификации, буффонады, карнавалы масок. Все, что отрицает традиционные русские формы. Модно, правда, было в начале двадцатого века. Когда в июне 41 г. я прочла <…> первый <…> кусок Марине Цветаевой, она не без язвительности сказала: «Надо обладать большой смелостью, чтобы в 1941 г. писать о Коломбине, Пьеро и Арлекине». (А. Ахматова. Т. 3. Стр. 240–241.)
Но ей хотелось напомнить, что она ко всему этому была причастна и она красиво, ритмично и в склад — музыка, музыка! — о них все-таки написала. Сказать нового не удалось.* * *
Стал бешено моден Булгаков, и она — читавшая его еще в тридцатых, с ужасом обнаружившая, что вот, есть другой строй, другая литература, отмахнулась, отмолчалась, было не обнародовано, кто знает, может, пронесет, рукописи бесследно исчезнут, как сгорят. Время вроде бы не поджимало, и в шестидесятых начала выводить «свой» бал у Сатаны: И я не поручусь, что там, в углу, не поблескивают очки Розанова и не клубится борода Распутина. <…> А уж добриковский Маяковский, наверно, курит у камина. Себя я не вижу, но я, наверно, где-то спряталась, если я не я эта Нефертити работы Модильяни… (А. Ахматова. Т. 3. Стр. 267.)
За кузминскую строфу требовала патент себе, за чертовню
— тоже. Не Булгакову же!