Поскольку человек может сделать многое, прожив в определенном городе энное количество лет, было неудивительно, что я не понял смысла вопроса. Только спустя несколько месяцев, проведенных в размышлениях, я догадался, что он имел в виду мою попытку самоубийства. Но в тот момент в руках у санитара горела свеча, а имя доктора напоминало имя человека, судимого за поджог (я как-то посетил слушание из любопытства), и я решил, что каким-то образом меня связали с тем преступлением. Месяцами я думал, что меня обвиняют как соучастника.
Надевание муфты стало самым унизительным событием моей жизни. Да, бритье ног и ношение лейкопластыря как клейма было ужасным, но оно не ошеломляло меня столь сильно. Я слабо сопротивлялся, и после того, как муфту закрепили и застегнули, в первый раз с момента моего срыва я заплакал. И я отчетливо помню, почему. В моем воображении ключ, запирающий муфту, открывал дверь дома в Нью-Хейвене, который я, по моему собственному мнению, опозорил – и ненадолго приоткрыл мое сердце. Страдание отогнало безумие, и я, будто совершенно здоровый человек, глубоко переживал свой вымышленный позор. Мысли сконцентрировались на матери. Я ясно видел ее (и других членов семьи) дома: она была в печали, в отчаянии из-за бессердечного, заключенного в санаторий сына. На меня надевали муфту в течение нескольких недель, и в первые ночи в видениях я лицезрел разрушенный дом, что только умножало мои страдания.
Муфта не всегда использовалась как средство ограничения передвижения. Часто ее надевали в качестве дисциплинарной меры из-за предполагаемого упрямства и неповиновения. Много раз меня грубо хватали два санитара, сковывали мои руки и заставляли меня сделать то, что я отказывался делать. Руки были единственным средством защиты. Ноги все еще были закованы в гипс, а спину я повредил так серьезно, что приходилось лежать бóльшую часть времени. Поэтому и происходили эти несправедливые драки. У меня даже не было возможности сразить оппонента словом, поскольку меня покинул даже дар речи.
Санитары, как и во многих других медучреждениях, не понимали того, как работает мой ум, а то, что они не понимали, они редко соглашались терпеть. И все же вся вина лежит не на них. Они просто исполняли указания, предписанные докторами.
Казалось разумным попросить пациента в моем состоянии принять лекарство вместе с сахаром. Но с моей точки зрения, отказ был оправдан. Этот невинный кусочек сахара, казалось, был пропитан кровью близких; прикоснуться к нему означало пролить ее – вероятно, на том же эшафоте, на котором мне было предназначено умереть. Я мало заботился о себе. Я стремился умереть и с удовольствием взял бы кусочек сахара, будь у меня причина полагать, что это смертоносный яд. Чем раньше я умру и буду забыт, думал я, тем лучше для всех тех, кого я когда-либо знал. Если бы я продолжил жить, я стал бы орудием возмездия в руках беспринципных полицейских, желавших уничтожить моих ни в чем не повинных родных и друзей, чтобы увековечить свое мастерство в анналах своего дела.
Но мысли, связанные с принятием лекарства, повторялись редко. Если перед процедурой что-то напоминало мне о матери, отце, каком-то родственнике или друге, я воображал, что прием лекарства скомпрометирует, а возможно, даже уничтожит этого человека. Я отказывался, потому что это означало бы признание, которое приговорит мать или отца к тюрьме, позору или смерти. Именно поэтому на меня кричали, именно поэтому заключали в жесткую муфту.
Они думали, что я упрямец. Строго говоря, не существует такого явления, как «упрямый безумец». Поистине упрямые люди этого мира здоровы! И тот факт, что в обществе, к счастью, больше здоровых людей, вполне доказывает, что превалирует упрямство. Вот человек: у него есть возможность признать свои ошибки, но он держится за собственную правоту. Это и есть упрямство! А у безумца, уверенного в своей правоте, больше нет возможности заметить ошибку. Потому это не упрямство, а симптом сопутствующей болезни, и такой человек заслуживает понимания, если не открытой симпатии. Ни один больной человек не заслуживает наказания. Это так же ужасно, как бить по щеке, опухшей из-за подхваченной свинки.
Бóльшую часть времени, что я провел в санатории, со мной был добрый санитар. Однако иногда я видел в нем полицейского или, вернее, двух полицейских. Один из них следил за мной днем, второй – идеальный двойник – ночью. Он был врагом, и его выраженная симпатия – теперь я знаю, что вполне искренняя, – заставляла меня ненавидеть его еще сильнее. Он не знал о методах лечения, популярных в сумасшедших домах, поэтому прошло несколько недель, прежде чем он рискнул и поставил на кон свою работу, решив защищать меня от глупых указаний докторов. Но когда он понял, в чем дело, то несколько раз заступался за меня. Врачи (владелец и управляющий) угрожали уволить его за навязчивость. Но обычно их гнев проходил, поскольку они понимали, что такой профессионализм чрезвычайно редок.