— Хороший стрелок должен мыть руки не реже трех раз в день, — сказал я наставительно. — Вообще старайся никогда не промахнуться в жизни.
Но Федор Федорович отнесся снисходительно к моему назиданию: его интересовало больше, как можно сбить яблоко с чьей-нибудь головы, и он мысленно сбивал, наверно, с моей головы, все-таки он поупражнялся на мне сегодня.
И они пошли своей дорогой, бабушка с внуком, а я, возвращаясь, размышлял о сложных ходах работы писателя: даже садясь за рабочий стол с твердой мыслью, о чем будешь писать, никогда не знаешь, что принесет день вместе с дождичком, попрыскавшим, как из пульверизатора, с бегущими облаками, голубовато окрашенными на своей почти телесной округлости, и с кипящей от полосатых осок спиреей...
Варсонофий и сородичи
Мелкие последние выводки кишели в кустах, те чудные пичуги, те заинтересованные в жизни воробьи, которые и осень встретят и приветят, и с зимой в ладу, а про весну и говорить нечего, возвестят о ней своим оживленным треском и славословием всему живому на земле.
Некоторых, особенно предприимчивых, я подкармливал летом, и они зачастую постукивали клювиками по железу карниза, как бы напоминая, что позорно стучать по пустому месту и следует подсыпать что-нибудь. А другие просто затевали склоку, выносили на люди все свои взаимные недовольства, но лишь до первого вспорха, и я всегда думаю, что хорошо бы, если бы и у людей так: повздорили, но уже минуту спустя подзывают к себе, если предвидится что-нибудь приятное, а не самому жадно склевывать, чтобы не досталось товарищу.
А с одним из воробьев у меня сложилась и просто поэтическая дружба, хотя я писал не стихами, а прозой, но он великодушно поощрял меня на это скучное занятие. Как-то, в пору уныния, когда кажется, что ничего больше уже не напишешь, я сидел, отодвинув кресло от стола, на котором лежала недававшаяся рукопись. За окном было тепло, вернулось лето, сентябрь в золоте, пурпуре, киновари, охре, и следовало бы еще перечислить с десяток красок и оттенков, а я был пустой, без всяких оттенков, только со своей недающейся рукописью.
Потом разом, словно им выстрелили, слетел на карниз окна старый знакомец, посмотрел глазком в мою сторону, постучал клювиком по железу, и мне следовало понять, что прилетел он не ради того, чтобы покрасоваться, а каждому нужно есть, и я спустился вниз, достал из буфета рогульку, размял ее в ладони, насыпал крошек на карниз, и воробей принялся за дело. А я размышлял, дают ли воробьи друг другу имена, прикинул, что, скажем, имя Варсонофий вполне подходит этому моему соглядатаю, и решил, что, случись написать соответственный рассказ, дам воробью имя Варсонофий...
Я был расположен в этот день к размышлениям, мысленно поделился с Варсонофием своими трудностями, а заодно и сомнениями, напишу ли я еще что-нибудь, но он, но своему обычаю, прочирикал в ответ что-то оптимистическое...
Остаток рогульки лежал на моем столе, я приоткрыл окно, однако воробей не улетел, а лишь несколько отодвинулся в сторону. Эта уверенность в том, что я не обижу его, а тем более не оставлю голодным, вселила в меня надежду, что и я, в общем, не сирота, найдется кому не обидеть меня, найдется кому и налить мне тарелку супа. С этой уверенности, собственно, все и пошло. Я захотел написать о том, что круговая порука людей покоится на доверии и все хорошо идет, своим порядком, когда люди доверяют друг другу. И хотя это были и отвлеченные размышления, они наполнили, однако, недававшуюся рукопись новым смыслом, да и весь сентябрьский день с его красками наполнился тем новым смыслом, когда так поднимает человека сознание, что в мировой общности есть крупица и его усилий...
Все эти мысли возникли из зернышка, из-за воробья, но ведь в литературе все, в сущности, возникает из зернышка, и весь вопрос только во всхожести этого зернышка. Найденные где-то при раскопках семена, пролежавшие в земле несколько тысячелетий, проросли, когда ученые постарались вернуть им жизнь; прорастет, может быть, и мой воробей, если толково написать о нем...
Маленькая скромная собачка с грозной кличкой Пират потерянно стояла у калитки сада. Она приоткрыла лапой калитку и стояла возле нее на дороге, а мимо по временам проезжали машины, и собачка каждый раз напряженно вглядывалась: она привыкла издали узнавать свою машину, уже столько раз садилась на переднее место рядом с водителем, смотрела в открытое окно, и мир проносился мимо, а за рулем сидел самый любимый человек — Игорь Вячеславович Коростнев, самый прекрасный человек, и когда он сидел рядом, мир был прочный, хоть и проносился мимо. Но Игорь Вячеславович мог в любую минуту остановить машину или поехать быстрее, он все мог и умел.