В Московской консерватории он учился у одного известного скрипача, верившего в его будущее, и следовало, конечно, упорно добывать это будущее. Но все сложилось иначе, и сейчас даже не представишь себе, почему так сложилось: может быть, тратить годы, чтобы добиться положения солиста или хотя бы второй скрипки в оркестре, показалось ему слишком долгим, хотелось сразу же начать жить свободно, к тому же подвернулся музыкальный ансамбль, с которым можно было поездить по стране, пожить и на юге, где для отдыхающих в санаториях даются концерты, и то, что составляло дотоле существо его жизни, отошло постепенно...
В консерватории он несколько увлекся студенткой Лелей Беляевой, учившейся по классу фортепиано, потянулась к нему с порывом неискушенного сердца и Леля, но он устрашился привязанности, которая могла бы удержать его в Москве, и просто-напросто обманул Лелю, уверив ее, что поездка продлится всего три месяца, а осенью они снова будут вместе.
Но полгода спустя он написал из Ставрополя, что гастроли ансамбля затягиваются, бросить работу он сейчас не может, — правда, исполняют больше легкую музыку, но он полюбил и Штрауса, и Легара, а выступать будут летом в курортных городах — Кисловодске, Туапсе и Сочи...
И Леля, конечно, прочла и о том, о чем он впрямую не написал: что и Москва, и она, Леля, отошли в сторону. Он с некоторой тревогой ждал ответа Лели, но она не ответила, и на его второе письмо тоже не ответила. Сначала это несколько задело его, но потом решил, что все к лучшему, а оценить цельность натуры Лели не сумел или не захотел.
Когда-то, еще до его поступления в консерваторию, к нему по-отечески относился бывший оперный певец Франц Францевич Ристорин, ставший впоследствии преподавателем пения, обрусевший итальянец, начинавший в Милане, и его имя Франческо Ристори тоже обрусело для простоты: стал он, несколько старомодный и учтивый, Францем Францевичем Ристориным, пел одно время в Москве, старые театралы помнили его и в партии Лоэнгрина, и в партии поэта Рудольфа в опере «Богема», и то, что, несмотря на старательную дикцию, его речь сохраняла итальянский акцент, делало его пение, особенно в итальянских операх, особенно привлекательным.
Франц Францевич и в быту говорил немножко по-своему, но трогательно, а напутствуя Савинова, сказал:
— Ты в деле музицировать никогда не делай остановок, Миша... ты только ступай и ступай.
Франц Францевич был добродушным, с годами раздался, стал со своим толстым носом и румяными щеками походить на Фальстафа, мужественно сказав раз о себе:
— Для одного Германа меня стало много... а двух Германов сразу не могу петь.
И то стального, рельсового цвета или травянисто-зеленого одиночество, которое особенно ощутилось в вечерней гостинице, среди глухо поредевших останкинских рощ, обратило к памяти и об этом наставнике, друге матери, и поныне нередко заходившем разложить пасьянс вместе с ней.
— Ты где? — спросил Франц Францевич, когда Савинов позвонил ему по телефону.
— В Москве.
— Придешь?
— Завтра утром поеду к маме, а потом к вам, если будете дома.
— Я теперь всегда дома. Мой батистименто на якоре.
Франц Францевич был тоже в числе тех, кого он, Савинов, порастерял за два года, и с некоторым угрызением совести он вспомнил, что лишь однажды послал ему открытку к Новому году, а тот, наверно, ждал его писем.
Сосед по номеру спал на своей постели, прочитанная газета лежала на полу, и Савинов поднял ее, просмотрел, от мерного дыхания спящего стало скучно, и он снова вышел из номера. В холле третьего этажа несколько человек сидели у телевизора, передавали футбольный матч, и Савинов тоже подсел, дождался, когда матч закончился победой два — ноль для одной из команд, затем волоокая дикторша объявила концерт, но концерта слушать не хотелось, и Савинов вернулся в номер.
— Погуляли? — спросил проснувшийся тем временем сосед. — А мне завтра с утра в Министерство культуры, так что пораньше залег. Можете читать сколько угодно, мне свет не мешает.
Утром Савинов поехал к матери, еще в дверях она сказала: «Мишенька мой!», стала целовать в лоб и щеки, а потом отерла их тылом руки...
— Ну что ты, мама, — сказал он, морщась от некой душевной боли, но она плакала.
— Как же так получилось, Мишенька? Сказал Леле, что всего на три месяца уезжаешь, а скоро два года, как тебя нет.
— Я Леле написал в свое время, только она не ответила, — сказал он неуверенно.
— А что могла она ответить, приходила ко мне, и так по душе она была мне... и я тоже ничего о тебе сказать не могла. И зачем только понесло тебя, в Москве ты все нашел бы для себя!
— Теперь что об этом говорить, — сказал он хмуро. — Мало ли как складывается у человека.
Все в комнате матери было своим: и старинный комод с зеркалом на нем и восковыми цветами флёрдоранжа, оставшимися у матери с ее свадьбы, и горячий кофейник на столе, прикрытый вязаным петухом, а больше всего своим — она, мать, с ее добрыми, бледно-голубыми глазами, седой головой и непросохшими полосками слез на щеках...
— Теперь что об этом говорить! — повторил он.