От такого невежества Гаудсмит оторопел. Гейзенберг был Гейзенбергом, лучшим в мире молодым физиком. Гаудсмит уже преклонялся перед ним, а письмо еще больше укрепило его отношение. Впоследствии они встретились и даже подружились, и, когда Гейзенберг посетил Нидерланды, он останавливался у родителей Гаудсмита, обедал в их доме и ездил с Гаудсмитом к морю любоваться фейерверками. Отчасти благодаря поддержке Гейзенберга научное сообщество приняло идею спина, и репутация Швабры упрочилась.
Но даже поддержка Гейзенберга не могла дать Гаудсмиту то, в чем он действительно нуждался, – работу. В 1920-е гг. профессорских вакансий в Европе было мало, и молодым ученым приходилось ждать, пока какой-нибудь старый козел не откинет копыта, а потом сражаться, как гиенам, за его должность. В частности, для места, которое Гаудсмит мечтал заполучить в одном голландском университете, требовалось чуть ли не наличие Нобелевской премии. По всему выходило, что всерьез его кандидатуру рассматривали только американские вузы, особенно Мичиганский университет, и это поставило его в затруднительное положение. По его словам, единственной причиной для переезда в Америку голландцам в то время представлялся «побег от полиции или призыва в армию», а уж город Анн-Арбор и вовсе казался краем света. Но университет давал хорошую зарплату, к тому же Уленбек уже принял аналогичное предложение. Поэтому, хотя позже он скажет, что «всегда чувствовал себя дезертиром из-за того, что уехал», Гаудсмит вместе с молодой женой Яантье отплыли в Америку. Сам Роберт Оппенгеймер, будущий руководитель Манхэттенского проекта, встретил Гаудсмитов и Уленбеков в Нью-Йорке в виде приветствия американским деликатесом – вареной кукурузой.
В первом жилище Гаудсмитов в Анн-Арборе была одна комната – без ванной и кухни. Окон было два, одно с видом на больницу, другое – на кладбище. К сожалению, общее впечатление от Анн-Арбора у Гаудсмита с годами не улучшилось. Он был евреем-франтом с застывшей на губах улыбкой и циничным чувством юмора, что шло вразрез с серьезностью, характерной для Среднего Запада. Проникнуться симпатией к нему как к иностранцу у людей тоже особо не получалось: его постоянно спрашивали о тюльпанах и сабо, а прозвище Дядя Сэм, несомненно, лишь усиливало его неприятие всего американского. Другие предрассудки, с которыми столкнулся Гаудсмит, были еще более оскорбительными. Ему было неприятно узнать, что в университете есть общежития «только для неевреев». Затем преподаватель истории заявил ему, что планирует к середине года отсеять всех евреев на своем курсе. Усугублялось положение тем, что Гаудсмит не вписывался и в местное еврейское сообщество. Большинство из его членов были выходцами из Центральной Европы и смотрели на Гаудсмита косо, потому что он не говорил на идиш. В результате Гаудсмит и Яантье чувствовали себя в Анн-Арборе изгоями. Апофеозом их светской жизни был вечер пятницы, когда Гаудсмит приглашал своих студентов магистратуры на блины. Однажды он увидел объявление о вакантной профессорской должности в Египте и сразу же подал документы. Даже в Сахаре не может быть хуже, чем в Мичигане, рассуждал он.
В довершение всех бед его научная карьера застопорилась. В отличие от Гейзенберга, Гаудсмиту не удалось оправдать возлагавшихся на него надежд: в конце 1920-х гг. он не совершил никаких новых открытий. Вслух он винил в этом работу в интеллектуальной пустыне Анн-Арбора, расположенного во многих световых годах от научных центров вроде Берлина, Амстердама и Парижа. Однако в глубине души он понимал, что у него просто не хватило способностей, чтобы внести весомый вклад в современную физику. «Это превышало возможности моего мозга», – однажды признал Гаудсмит. Он начал опасаться, что с открытием спина ему повезло случайно, и в выступлениях 1931 г. уже именовал себя «бывшим». Когда в 1932 г. Гейзенберг получил Нобелевскую премию, Гаудсмит, несомненно, порадовался за своего друга и кумира, но в то же время ощутил приступ зависти. Стань он сам нобелевским лауреатом – мог бы вернуться и работать в Нидерландах. Но годы шли, а известия из Стокгольма все не было.