И единственным спасением, казалось, была безвоздушная даль торичеллиевой пустоты. Обезлюдевшие тротуары походили на речь оратора, оставшегося без слушателя. Фары проезжающих автомобилей и сирены скорой помощи еще воевали за ориентировочное будущее этой ориентировочной России, создавая в дребезжащем воздухе общедоступное чувство вины и глубины, как внутри громыхающего парашюта, – и ветер, до зубов вооруженный всем этим, рыскал повсюду в поисках неизрасходованного стереотипа.
К сожалению, израсходовано было все: жизнь представлялась Владиславу Витальевичу как энное количество безымянных тупиков, в которых можно безрезультатно побывать. Владислав наблюдал за движением стеклоочистительных лучей. Туда-сюда, туда-сюда.
Вот бесцветная полоса постепенно налилась упоительной ртутью фонарного света, а затем, – Владислав продолжал расходовать на это простенькое явление остатки своего драгоценного зрения, – луч дворника быстро расколдовался обратно и обратился в натянутую тетиву тени. Опять осветился, опять потемнел.
Кошмарно-однообразно. Преследуемый расстоянием, поделенным на скорость движущегося автомобиля, Владислав Витальевич вновь считал сэкономленные минуты до возвращения в бутилированный Санкт-Петербург оттенка самогона. Шофер затормозил у вокзала, не взял с пассажира платы и пожертвовал ограбленному Владиславу свою слегка потрепанную куртку. Дальше: фонари, пространный перрон, изрешеченный окурками, похожими на втоптанные поцелуи, холод и повторяющийся, бесконечно воспроизводящийся тягуче-нудный момент времени, в котором до костей промерзший Владислав нетерпеливо стучал своими нелюдимыми коленями.
Зуб не попадал на зуб, тарахтел трактор сердца, пот маршировал по шее вспотевшего Владислава, струился под одеждой преступно-крупными каплями, градинами, жандармами, превращая его сгорбленную спину во французскую кинокомедию. И попросту невозможно было описать или какими-нибудь иными безоперационными путями извлечь, расплести запутанную опухоль душевных переживаний, полностью поглотивших и опустошивших Владислава, – так что он даже не замечал судорожной дрожи во второстепенном теле.
Эта поездка, – отдаленно Владиславом рассматривавшаяся как выход из немыслимо сложной перспективы неопределенного будущего, как закулисный маневр, подготавливаемый им в заговоре со своей наследственной болезнью и томиком ненаписанных стихов, как возможность обыграть, выпутаться из долгоиграющих хитросплетений жизни, – в итоге оказалась очередным тупиком, в который Владислав Витальевич зашел: тяжелым бременем опустилось на него осознание несовместимости несхожих путей, неосуществимость той всеобъемлющей интеграции с отцом, о которой он мечтал.
Насилие, насилие, насилие, насилие повсюду и во всем, – начинающееся в самом незначительном, малом и вырастающее во что-то уродливое.
Нет, напрасное насилие Виталия Юрьевича над самим собой сделало его собственноручную смерть чем-то вторичным, форсированным, неестественным в глазах Владислава. Нет, отцовский путь он не мог принять.
Но тут, очевидно, трусость. Трусость не застрелившегося Виталия Юрьевича и не остолбеневшего перед его безобразной смертью Владислава, но глубокорасчетливая трусость самой жизни, – которая, заходя в тупик, ей же созданный, теперь пятилась, оставляя после себя лишь отрыжку, тяжесть изжоги, обноски воли и перепутанные следы своего трусливого пребывания.
Владислав, переминаясь с ноги на ногу, сейчас таял, как таблетка от головной боли, – непредвиденное самоубийство Виталия Юрьевича не столько ошарашило его, сколько пробудило долго дремавшее в нем, сильнейшее недоумение: смерть, смерть и смерть.
То есть как человек, как это пустотелое существо, – целиком состоящее из повторов, привычек, наименований и второсортных заимствований, сшитое из обрывочных тканей нежизнеспособной плоти, говорящее чужими словами, мыслящее покупным мнением, как этот франкенштейновский монстр, не обладающий самостоятельностью, полностью подчиненный внутренним эскалациям, реакциям и внешним факторам, обстоятельствам, находящийся во власти своей вымышленной болезни, в долгосрочном круге несовместимых взаимовлияний, подконтрольный неведомым ассоциативным силам, состоящий из сотни унаследованных признаков (цвет глаз, волос, кожи) и не имеющий, в сущности, совершенно ничего своего, кроме, разве что, разлагающего нутро самолюбия, – как это существо может вообще умереть и посягнуть на самоубийство?!
Там ведь попросту нечему умирать!