Конечной целью структуралистской критики лакановского направления должно было стать выявление во всяком произведении (мы говорим здесь о литературной критике, но то же самое можем сказать о любой семиотике повествования и прочих этнологических и лингвистических штудиях) замкнутой комбинаторики сцепления означающих (замкнутой в смысле определенности собственных стохастических закономерностей, но вполне разомкнутой для самых разных решений), комбинаторики, которая изнутри ориентирует всякую речь человека, не очень даже и человека, поскольку он – это Другой. Но если критиком действительно движет тщетная надежда пролить свет на ту комбинаторную механику, которая ему и так известна, то сделать это можно, только описав комбинаторику в категориях некоего метаязыка, который сам ее выявляет и обосновывает. Но как быть, если для дискурса Другого метаязыка не сыскать, и о каком еще коде можно говорить, если это уже не код Другого134
, если Место Слова не может быть выговорено, потому что максимум того, что мы можем по этому поводу сказать, так это то, что слово говорит в нас; так что Лакан, чтобы указать на него, вынужден прибегать к языку не определений, но внушений, к языку, который не столько открыто говорит о Другом, сколько на него намекает, взывает к нему, приоткрывает и тут же дает спрятаться, точно так, как симптом болезни, который указывая, скрывает, сбрасывает покров и маскирует?Ответ – если не теоретический, то фактический – таков: не имея на чем закрепить цепь означающих, лакановская критика выхватывает преходящие и эфемерные значения, смещается от метонимии к метонимии, от метафоры к метафоре в ходе переклички смыслов, которую осуществляет играющий солнечными зайчиками отражений язык, универсальный и транссубъективный во всяком произведении, в котором он
IV. 2. Предоставим слово тому среди самых молодых, кто дал наиболее впечатляющий пример следования этому принципу в критике, – Жерару Женетту:
Гений, как несколько туманно выражается Тибоде, это одновременно и высшая степень проявления индивидуальности, и ее аннигиляция. Если мы хотим как-то разъяснить этот парадокс, нам следует обратиться к Морису Бланшо (и к Жаку Лакану), к идее, столь близкой нынешней литературе, из которой, однако, критика еще не сделала должных выводов, а именно к идее о том, что автор, тот, кто смастерил книгу, как говорил уже Валери, в сущности
Отсюда главенство «письма» над языком, письма, созидающего автономное пространство, некую конфигурацию, в которой время писателя и время читателя сливаются в ходе одного бесконечного истолкования, – истолкования чего-то такого, что больше их обоих и что навязывает всему и вся собственные законы – законы означающего. В связи с чем и сам язык предстает как письмо, которое, как говорит Женетт, вторя Деррида, «есть игра на различиях и пространственных смещениях, где значение – не наполнение пространства, но чистое отношение»[333]
. И тогда современная критика становится «критикой творцов без творений», или, точнее, творцов, чьи творения предстают как какие-то «полые вместилища», те самые глубинные desouvrement, которые критике предназначено описывать как пустые формы. И это потому, что письмо по отношению к пишущему перестает выступать как средство, становясь тем «местом, в котором происходит его мышление», поскольку «не он мыслит на своем языке, но его язык мыслит им, мысля его вовне»[334].IV. 3. Такова траектория мысли, исходящей из предположения об исчезновении автора произведения и приходящей к предположению об исчезновении самого произведения, которое вбирается всепоглощающим языком, вековечно выговариваемым тысячами уст[335]
.