Нетрудно обнаружить у Бланшо и критиков, находящихся под его влиянием и опередивших тех, кто выплыл на волне лакановского структурализма, явный интерес к Пустотам и Зияниям. Очевидно, что у Бланшо[336]
этот подход очерчивается вполне ясно: книга как произведение искусства вовсе не представляет собой какую-то вязь непреложных значений, но впервые открывается всякому прочтению как единственно возможному, представая разомкнутым пространством с неопределенными границами, «пространством, в котором, строго говоря, ничто еще не наделено значением и к которому все то, что наделено значением, восходит как к своему первоначалу». «Пустотность произведения… это его явленность самому себе в ходе прочтения», она «отчасти напоминает ту ненаполненность, которая в творческом процессе представала как незавершенность, как схватка разноречивых и разнонаправленных составляющих произведения». Таким образом, в чтении «к произведению возвращается его исконная неустойчивость, богатство его бедности, хлипкость его пустоты, и само прочтение, вбирая в себя эту ненадежность и венчаясь с этой бедностью, претворяется в некий страстный порыв, обретая легкость и стремительность естественного движения». Произведение искусства – «это та«В противовес структуралистской объективности» Бланшо в своем понимании произведения искусства «исходит из представления о человеке не как объекте познания, но как субъекте радикального опыта, получаемого, схватываемого рефлексивно… В отличие от той “полисемии”, о которой говорят формалисты, неоднозначность языка, по Бланшо, вовсе не связана с функционированием какой-то символической системы, в ней дает о себе знать само человеческое бытие, лингвистика обретает статус онтологии… Бланшо идет глубже простой фиксации антиномий, он их артикулирует… Языковый опыт – это не перевод на язык какого-то другого опыта, например метафизического, он есть сам этот опыт… Когда Бланшо пишет, что “литература это такой опыт, в котором сознанию открывается суть его собственного бытия как неспособность утраты сознания, когда, прячась, уходя в точку какого-то «я», оно восстанавливается – по ту сторону бессознательного – в виде некоего обезличенного движения…”, проступание бытия в опыте литератора вторит его проступанию в опыте феноменолога, как его описывает Сартр… Для Бланшо деперсонализация –
Замечания справедливы: Бланшо вкупе с новой критикой, напичканной лакановскими идеями, совершает переход, как показывает вся защитительная речь Дубровского в «Критике и объективности», от рефлексии по поводу субъекта, выявляющегося в движении созидания смыслов, к открытию того факта, что то, что казалось творением смыслов, творением, которое, как предполагалось, должно увенчивать бдение критика на краю разверстой пропасти произведения, годится только на то, чтобы удостоверить ничтожность субъекта и самого произведения перед лицом верховного суверенитета Другого, самоутверждающегося в плетении дискурса.
Но столь ли несходны эти движения, как кажется? За лакановской теорией Другого определенно угадываются фигуры Сартра и Хайдеггера (подключая сюда и Гегеля), потому что помимо упований на объективность поступи означающих сама неизбежность соотнесения этой поступи с неким порождающим ее Отсутствием выдает присутствие Хайдеггера в самом средоточии лакановской мысли. И та же неизбежность заставляет видеть в статистическом упорядочении сцепления означающих последнюю, но не окончательную возможность структурировать Отсутствие, которое есть само Бытие как различие и которое неизбежно утверждает себя по ту сторону всякой попытки структурной методологии.
V. Лакан: лик Отсутствия
V. 1. Как же случилось, что одно из наиболее строгих и прочных установлений структурализма, статистический анализ цепи, обернулось превознесением Отсутствия?
А случилось это так потому, что схоронившаяся в дискурсе Лакана идея отсутствия предстает как залог онтологической фундаментальности, наделяя все рассуждения о различиях и оппозициях, неизбежные в бинаристской по своему происхождению теории, метафорическим смыслом.