Он кричал, потому что сам не верил своим словам. Разве теперь родители властны решать судьбу своих сыновей? Разве теперь существуют право и закон?
Утром, после бессонной ночи, Хардекопф был так слаб, что не мог подняться.
— Полежи, Иоганн, — сказала встревоженная Паулина. — Отдохни несколько дней. Тебе давно пора отдохнуть.
Но, выйдя на кухню, она в отчаянии заломила руки.
— Боже мой, боже мой, уж если он не встал, значит, дело плохо.
Паулина побежала бы за Фридой, но она не решалась оставить Иоганна одного. И она машинально занялась утренними делами, стараясь делать все как можно бесшумней. Потом она порылась в маленьком ящичке, где хранились партийные билеты и всякие семейные документы. Так и есть, четыре месяца уже как не плачены взносы в «Гармонию», кассу, выдававшую пособие на похороны, членом которой без ведома мужа она состояла вот уже почти двадцать лет. После обеда Паулина побежала туда и покрыла всю задолженность.
Глава третья
Хардекопф сидел в удобном кресле у окна и оглядывал комнату, словно видел ее впервые. По совести говоря, эта комната никогда ему не нравилась, как и вся квартира на Рабуазах. Холодная какая-то, голая, без души; жилье, правда, удобное, неплохое, но лишенное того, что делает его твоим домом. Он, во всяком случае, это всегда ощущал. Та, старая квартира на Штейнштрассе, где-то на задворках, была ниже, меньше, от стен, пожалуй, слегка несло прелью, но жизнь в тех стенах была куда приятнее, теплее, душевней. Здесь же хоть и стоит вся их старая мебель, но она словно не на месте. Швейцарские пейзажи не подходят сюда. Даже юбилейный адрес над комодом и старые степные часы, приобретенные в день свадьбы, висят как будто криво. Круглый стол, вокруг которого в старой квартире так часто собиралась вся семья, словно попал сюда по ошибке. Голубые обои с затейливым рисунком требовали других стульев, других столов, других картин, и если на то пошло, то и других людей…
Хардекопф был один; Паулина ушла за покупками. Старый Иоганн теперь охотно оставался один.
Неужели здесь когда-нибудь было так тихо? Нет, такой тишины он не помнит. В кухне пел на плите чайник. Славные старые «свадебные» часы на стене ровно тикали: тик-так, тик-так; тяжелый маятник не торопясь раскачивался: туда-сюда, туда-сюда; словно безостановочно качал головой, возмущаясь новыми временами и приговаривая: нет-нет, нет-нет!
И внизу, на улице, тоже тихо. Лишь изредка прогрохочет фургон — и тогда весь дом, до пятого этажа, где живут Хардекопфы, вздрогнет. В послеобеденные часы комната бывала залита мягким сентябрьским солнцем, и Иоганн любил сидеть у окна с горшками герани на подоконнике, подставляя руки под солнечные лучи, проникавшие сквозь сетку занавесей. Он следил за облаками, как плывут они, как меняют очертания. Так сидел он, погруженный в свои смутные думы.
Эти минуты были блаженными. Но бывали и другие, когда, например, приходил врач. Хардекопф не выносил шумного циничного доктора больничной кассы. Всякий раз, входя в комнату, доктор, казалось, был крайне удивлен тем, что пациент его еще жив. Он вечно говорил о смерти и умирании.
— Нет, вы, видно, умирать не собираетесь, драгоценнейший! В наше время умирают только двадцатилетние, а старики спокойно старятся.
Хардекопф сам о смерти не заговаривал и даже упорно утверждал, что чувствует себя лучше, Но доктор Гольдшмидт, высокий, грузный, расплывшийся мужчина с полным, всегда лоснящимся лицом и искусно подстриженной крохотной бородкой, говорил своему пациенту, задумчиво потирая щеку и подбородок:
— У вас, Хардекопф, богатырское здоровье; смерть вас боится! Честное слово, курносая удирает от вас. Впрочем, никому от нее не уйти, будь она трижды проклята!
Диета и пилюли — этим исчерпывалась вся премудрость врача, у которого не сходило с языка слово «смерть». Хардекопф всегда вздыхал с облегчением, когда доктор напяливал на голову свою черную помятую шляпу и закрывал за собой дверь.
Нельзя сказать, чтобы Хардекопф боялся смерти. Вовсе нет! Его лишь раздражала назойливая болтовня доктора, который открыто высказывал недовольство излишней проволочкой. Он, Хардекопф, никогда не боялся смерти, — что ж ему бояться ее теперь, на старости лет! Всякий раз, когда Густав Штюрк, бывало, заговаривал с ним о смерти, он переводил разговор на более веселую тему. Жизнь и смерть были для него единством. Одно не существует без другого. В этом становлении и угасании, угасании и становлении, в том, что человек продолжает жить в потомках, Хардекопф всегда видел великую тайну жизни. Но каковы потомки? Мог ли он быть доволен ими? Стоило ему подумать о детях, и его охватывал страх — страх перед смертью. Пока в его жизни было содержание, смысл, смерть не страшила его; теперь же, когда жизнь его была опустошена, когда надежды рухнули, рухнул и его душевный покой вместе с твердой верой в лучшую жизнь для тех, кто придет после тебя. И поэтому смерть являлась ему теперь как обвинитель и палач.