Бабка говорит так, как будто Севка не знает цену спичкам. На всякий черный случай даже сделал огниво из рашпиля. У берега реки Демы находил твердые гальки и раскалывал их, скручивал вату из старого зимнего пальто в фитилек и высекал искру. С пятого раза кончик фитилька обязательно задымится и начнет тлеть. Вот тогда-то и принимайся раздувать лучинку. Бабка не может, у нее дыхания не хватает, а у Севки получается. Но пока раздует огонек, голова закружится. Зажгут сухую лучинку, язычок пламени поползет вверх, пора быстрее да проворней печку растопить. Бабка сама лучинки стругает и сушит впрок. Угольки после топки сгребет в кучку, засыплет золой, они полдня сохраняются. Дров в обрез, лес далеко, а вокруг Давлетханово одни степи. Вдоль речки весь кустарник на хворост вырублен. Как война началась, все пожгли, исчезли палисадники и городские акации. В летнюю пору стало пыльно и пустынно, жалко вокруг смотреть. Дворы голые. Дома небеленые, неоштукатуренные, в окнах кое-где фанера, стекол сейчас не достать. А по улицам гуляет серый ветер. Палит и сжигает город жаркое солнце, раскалывает землю на мелкие трещины. Каждую осень таскали из леса хворост вязанками, по два раза в день ходили с бабкой. Другие давлетхановские приноровились на тележках и велосипедах возить.
— Ты уж, Севушка, не дури, не нагружайся сильно-то, а то, не дай бог, надорвешься, — говорит бабка и делает ему жиденькую вязанку.
Старые кости у бабки еще крепкие, носит вязанки раза в два или три больше Севкиных. Дома Севка ловко перерубает хворост, бабка только под топор ветки подставляет. Зимой ходили в лес очень редко, в самом крайнем случае, когда дрова совсем на исходе. Много туда не находишься, зябко на морозе. Пальтишко Севки очень поизносилось, валенки прохудились и подшить нечем. Волков, говорят, много развелось, а в метель запросто околеть можно, и спасти не успеют. Летом куда безопаснее. В ясные дни Севка пропадал и торчал то на базаре, то на станции. Часто воинские поезда проходят. Молодые парни едут в теплушках, ноги свесят и улыбаются, шутят, будто не на фронт, а временно на сборы отбывают. У перрона девчата толпятся, иные совсем соплюхи, чуть ли не Севкины одноклассницы. Эти тоже туда же, зеркают и постреливают глазками. Кто-то даже румянец наведет для красоты. Еще и песни-танцы на перроне заведут.
Иногда бойцы машут, зовут:
— Подставляй, сынок, ладошки, гостиниц у меня…
Смешно слушать эти слова из уст юнца в пилотке. Явно заносится для форсу, а у самого на верхней губе вместо усов рыжий пух, и сам-то он недалеко по годам ушел от. Севки. Протянул ему ладонь, тот положил два настоящих кусочка рафинадного сахара, вот и сладкая жизнь подфартила. Хочешь — сейчас схрумай, а можешь дома вприкуску с чаем попить. Теперь больше сахарином снабжают, выдают бабке на карточки. Но стоит в чай больше положить или лизнуть кончиком языка, и сахарин на вкус горек до судороги в скулах, хуже всякой хины.
Протрубят, прокричат, просигналят эшелону, и вот уже пустеет перрон. Из раздвинутых дверей теплушек парни машут на прощание, кричат кому-то громкие слова, обещают скорой встречи. Кто знает, когда она будет, эта встреча, просто все хотят конца войны и возвращения. Унесется вдаль последний вагон красного товарного поезда, а с другой стороны медленно и осторожно приплывает зеленый эшелон. Раненых с фронта перевозили только в пассажирских поездах.