Как-то вскоре резко похолодало. Шли дожди, тягучие и долгие. Я днями сидел дома, а хозяин пропадал в лесу. Однажды сидели мы с дедом Филиппом у окна и, глядя на поникшие ветви и листья деревьев, на серые влажные крыши домов, ждали Ивана Прокофьевича и разговаривали о нём.
— Вот говорят наши, что он места грибные знает и не показывает их никому, — пускал, словно дым, слова дед Филипп. — Пустое. Не в этом Иванов характер. Не понимают его. А он тоже со своей душой ни к кому не лезет, в родственники не просится. А что места знает — это правда. Не показывает никому, — Филипп мотнул головой, — и правильно делает. Зачем таким людям показывать! Одному покажи — он туда свояка тащит, брата, деверя, знакомого. Опять бы ничего. Да дело в другом. Им ведь ничего не жаль. Только бы себе. Всё вытопчут, выломают в лесу. Сколько он жаловался — лесником был…
— И давно он так… один живёт?
— Давно. Была у него семья. Жена так ушла ещё до войны. Не одинакие характеры, значит, сошлись. Он и в молодости с чудинкой был. Бывало, работает, работает, вдруг всё бросит, на солнышко смотрит, каплю росы начнёт разглядывать, задумается… С войны пришёл инвалидом — в левую руку саданул осколок. В то время охочие были все до работы, а жизнь была нелёгкой, не как теперь. Первое время грабли делал, корзины плёл, считай, одной рукой, пока совсем не зажила раненая. Лесником был. Теперь вот сторожем по зимнему времени. Ну, а с лесом не расстаётся, знает все заповедные обиталища: где зайцы, где кабаны, где лоси. Охотники к нему (вот к осени наедут): укажи? Показывает не всякому. К его сердцу тропку надо найти.
Дед Филипп задумался, посмотрел в окно.
— А людей всех нечего слушать. Другие такого навертят… — Он не договорил, махнул рукой.
Вошёл Иван Прокофьевич, мокрый, грязный. По лицу я понял — не в духе. Сбросил задубевший плащ на пол, поздоровался за руку с дедом Филиппом.
— Печку, что ли, протопить, — сказал он в раздумье. — Холодно на улице.
Я пошёл за дровами. Поленница была во дворе у стены низкого сруба с потолком, в котором когда-то держали корову, теперь помещение пустовало, и Иван Прокофьевич приспособил его под дрова. Я набрал посуше — берёзки и ёлки, — нащепал тут же воткнутым в плаху топором мелкой растопки. Взяв вязанку, вошёл в дом.
Иван Прокофьевич босой сидел на стуле, отодвинув в строну сапоги. Вид у него был усталый и сердитый. Он продолжал разговор Филиппом. Голос тоже был сердитым и хриплым.
— Да как же! Шёл я домой. Дай, думаю, загляну на старый чернишник — посмотрю, какие ягоды в этом году. И набрёл на загон. Рядом шалаш. К берёзам жерди прибиты, а внутри — лошадь, привязанная к дереву. Увидала меня и как заржёт. Меня оторопь взяла — сроду я таких лошадиных криков не слыхал. Подошёл к ней, а она смотрит на меня так… а из глаз слёзы катятся. Вот Бог. — Он вздохнул. — Лошадники оставили… Бросили, сволочи, скотину. Она отощала, бока ввалились, спина вся в рубцах… стегали её, били… Грызла кору деревьев с голодухи. Вот ведь, сукины дети, что делают!
Иван Прокофьевич был очень сердит. Таким сердитым я его ещё не видал.
— И что за моду взяли. Пасётся лошадь… А то ещё хуже, из скотного уведут, благо смирная тварь, угонят в лес, вдоволь накатаются вдвоём, втроём и бросят, где вздумается. А теперь вот загоны стали устраивать. Души в них нет. И закона такого нету, чтобы можно было наказать за это. Это Марков, еролыжник. Завтра зайду, оттреплю за уши, раз отец не в силах.
— Чего уж ты так расстраиваешься, — миролюбиво начал дед Филипп. Но только подлил масла в огонь.
— Так я ж на ней, на лошади, пахал, возил сено, в войну снаряды артиллеристам подвозил… Это ж поилица и кормилица крестьянская была. Только за это ей почести главные надо отдать. А её, бедную, оставляют на голодную смерть ребятишки, сопляки, кто жизни не видел.
Мы с дедом Филиппом молчали. И кто знает, сколько бы продолжался этот разговор, если бы я не спросил Ивана Прокофьевича:
— А что с лошадью сталось?
Он вздохнул, повернулся на стуле.
— Отвёл на скотный. Разберутся, откудова она. Насилу привёл, траву она щипала — не оторвёшь! Вот намаялась.
Он и на следующий день беспокоился и остыл только тогда, когда нашли владельцев и увели лошадь в соседний совхоз.
В конце августа я уехал от Ивана Прокофьевича, пообещав приехать на следующий год. Однако судьба распорядилась по-своему.
… Над горизонтом засинело. Тёмная синь ползла кверху, расплывалась, освещалась сполохами мимолётного огня. Пошёл дождь. Шёл он крепкий, упругий, туго стуча о крышу машины, о бетонку, взвивал кверху маленькие фонтанчики. Там, за косыми струнами дождя, оставалась деревня Ивана Прокофьевича, Седого, и мне вспомнились его слова: «Не забывай своих. Помни о них!» Вспышки молний матово высвечивали перламутровую вязь инкрустаций на ложе его ружья.
КРУГОВЕРТЬ