Вскоре после отъезда Бернара мне повезло — я заболел. Целый день я мог оставаться в постели и читать. От слабости и жара я засыпал, потом, немного подремав, опять брался за книгу. Никогда еще чтение не доставляло мне такого почти физически ощутимого счастья, такой отрады. После бесконечности однообразных дней тяжелой и постылой работы, вдруг сладостное чувство отдыха. Одиночество, покой, свобода, легкое головокружение от жара и переносишься в светлый мир, где нет ни холода, ни усталости, ни навозной кучи посередине двора, ни рабства плена, ни войны, ни ненависти. Я читал книгу о Плотине. Каждую страницу я перечитывал по два, по три раза и все-таки не понимал. Но, даже не понимая, я с восхищением видел движение мыслей Плотина: кристальными постройками они воздвигались все выше и выше, так что я не мог больше за ними следить, моя голова падала на подушку и я в изнеможении закрывал глаза. Но и тогда мне сиял ослепительный свет. Я видел, как всходит небо, где «каждая звезда — солнце». Сколько книг я читал — и все было скучно. А когда прочел: «Я часто выхожу из моего тела и просыпаюсь в самого себя», радость: это
Будто колодезь открылся внутри меня и там внизу человек, каким я мог бы стать, рывками подымая голову из черной воды, старался вылезти наверх. Мне казалось, если продлить усилие, то всегдашний туман передо мною рассеется, и я увижу…
Только не надо выздоравливать: тогда опять работа с утра до вечера и отупляющая усталость. Я хотел, чтобы моя болезнь затянулась и меня отправили в лагерь. Лагерь представлялся мне чуть ли не столицей: там театр, лекции, кружки; умственная жизнь. А главное — перекресток, постоянно проходят новые люди, пленные всех национальностей, многоязычный форум. Особенно я надеялся, в лагере будет возможность встречаться с русскими.
Надежда на новую жизнь радостно меня волновала. Только немного грустно было расставаться с товарищами. Четыре года мы прожили в нашей тесной каморке и ни разу не поссорились. Все по-братски делили. Но все равно, после того, как увезли Бернара, уже не то было. Маленький мир нашего команде распался.
IV
Последний год в плену я работал в госпитале при лагере. Голая площадка, огороженная двумя рядами высоких столбов, с дико накрученной колючей проволокой. Уныло жмутся к земле серые бараки. У ворот и на угловых вышках день и ночь часовые. Другие, поблескивая примкнутыми штыками, прохаживались вдоль столбов с колючкой. Им было скучно, они пробовали с нами заговаривать, выпрашивали папиросы. За проволокой — пустыри, песок, плоское место. Только на севере какое-то подобие пейзажа: длинная цепь вросших в землю пороховых погребов, ельник, железнодорожная насыпь. Но поезда тут редко ходили — боковая ветка. Вдали, за краем леса, виднелись сторожевые вышки другого страшного лагеря. В деревянных сгнивших бараках там умирали последние пережившие первую зиму русские пленные.
Раз в неделю оттуда к нам водили на рентген больных и раненых.
В ворота госпиталя въехала черная глухая карета. Ее тащила, с трудом передвигая разбитыми ногами, старая рыжая лошадь. Сзади, под охраной вахмана, шли русские врачи. Карета остановилась около мертвецкой. Двое русских санитаров, один в кубанке, растворили дверцы в задней стенке кареты и вытащили за ноги грязно-серый слепок человеческого тела. Тяжело переступая они внесли его в мертвецкую.
Из времени нашей тюремной жизни, постылой и нерадостной, но все-таки еще жизни, мы с детским страхом смотрели, как санитары перенесли из кареты в мертвецкую еще несколько таких глинисто-серых существ или предметов, которые были прежде людьми. Один был огромный. Санитары сутулились, внося его на крыльцо. Прогибаясь в поясе, он почти касался каменным задом земли.
В неподвижном свете дня все оставалось таким, как было: отвесная черта угла мертвецкой, колючая проволока, а за ней какое-то непонятное отсутствие дали: песок, немножко травы, и сразу за дорогой — дождливое серое небо. Но эта черная карета и санитары, казалось, находились в проруби другого, ярко освещенного пространства. Там будто открылась какая-то потаенная комната, где происходило что-то невыразимо гнусное и страшное, и мы знали — это и есть правда существования, о которой лучше не думать, но от которой некуда уйти.