Вернувшись в командо, я часто вспоминал мой разговор с отцом и как я сказал ему: «Мне так радостно знать, что я в согласии с отцом и с отечеством». Но мне было грустно. До этой встречи я, не отдавая себе в этом отчета, все еще представлял себе отца, как в детстве: большой, добрый он охранял меня от всего плохого. Но вспоминая его теперешнее с провалившимися щеками лицо, я понимал, что не только он не может спасти и сохранить меня, но он сам ничем не защищен от произвола уничтожения и злой воли людей. Каждый день его могло арестовать Гестапо. Но если даже все хорошо кончится, он уцелеет и немцы будут разбиты, что будет с ним, когда в Прагу придут русские. Я и за себя беспокоился. Но я то еще ничего. Все-таки — французский пленный, воевал против немцев, из России уехал мальчиком. «Увезли родители, — как бы уже оправдываясь перед энкаведистом, мысленно прибавлял я, — и политикой никогда не занимался». А вот отец всю жизнь боролся с большевиками. Всюду против них выступал. Он думает, они ему простят за его теперешнюю подрывную работу с чешскими коммунистами. А я вовсе не был уверен, что простят. Они никогда не прощают. И я молился: «Боже, спаси и сохрани меня, и отца, и всех кого я люблю. Ты все можешь, сделай так, чтобы нас не коснулись бедствия».
«Ну, а как же другие люди? — спрашивал я себя, — те, кого убивают, мучают, морят голодом. Я словно соглашаюсь, что если я и мои близкие спасемся, признать, что все в мире, а значит и гибель миллионов людей, совершается по воле благого Промысла, а между тем я знаю, — ничто не может искупить их страданий и смерти». Но я говорил себе: «Об этом не нужно думать, ведь все равно не исправишь, а нужно верить необъяснимому чувству, испытанному мною, когда пришла открытка от моего отца. Через все испытания Кто-то таинственно ведет нас к более глубокому осуществлению нашей жизни. Это чувство не может быть обманом».
Вспоминая потом об этом, я удивлялся, как, несмотря на всю власть надо мной подсказываемых разумом сомнений, в трудные минуты во мне всегда восстанавливалось это первоначальное требование, чтобы в мире был Кто-то, Кто меня любит, Кто за людей, Кто услышит. Без этого было бы слишком страшно жить.
Я не мог привыкнуть к деревне. Здесь люди откармливали таких же, как они, живых существ, чтобы потом их убивать, сдирать с них шкуру, есть их мясо. Что-то чудовищное мне в этом мерещилось, как когда в детстве я читал о злом великане, который пожирал детей.
Старый Цульке весь день работал в коровнике. Он даже говорить почти уже разучился и от него пахло многолетней, пропитавшей его насквозь кислой, звериной вонью. Когда коровам приходило время телиться, он звал нас на подмогу. Раз мы всю ночь бились, пот лил с нас градом, но теленок плохо лежал и мы не могли его вытащить. Цульке, по локоть засунув руки в корову, что-то там ворочал внутри, стеная и всхлипывая от усилия, и тогда я в первый раз услышал, как корова застонала, если только это можно было назвать стоном: какой-то глухой деревянный скрип. Меня ужасно поразил этот звук. Повернув голову, корова смотрела на нас и мне показалось, что даже в ее покорном существе страдание пробудило мысль, несогласие, она сейчас заговорит.
Когда стало ясно, что теленка не вытащить, корову торопливо зарезали. Мы перетащили ее к дверям сарая. Бернар мгновенно очутился верхом на перекладине под притолокой. Привязанная за задние ноги туша повисла, как грешник в аду. В неверном свете фонаря ее озабоченно свежевали черные окровавленные люди. Я нервно зевал и от предутреннего холода у меня стучали зубы. Теперь больше не выспаться.
В другой раз я видел, как Цульке вывел из свинарника борова. Установив его перед самым входом, он взял большой, для рубки деревьев, топор. От тяжелой работы и старости Цульке был совсем горбатый, руки у него висели ниже колен, но были еще сильные и цепкие. Медленно разгибаясь, он замахнулся и, падая вслед всем телом, оглушил борова обухом по лбу. От удара боров на секунду осел, но сейчас же с удивленным, гневным предсмертным криком упруго, как каучуковый, подпрыгнул на всех четырех ногах. Цульке еще раз ударил и боров, болтнув в воздухе копытами, рухнул на бок. Тогда Цульке навалился на него грудью и перерезал ему горло. Боров все слабее подергивался и, словно заснув или задумавшись, перестал шевелиться.
Или Бербель, четырнадцатилетняя дочка хозяина, с толстыми не по возрасту грудями. Она привела на конюшню своего маленького брата, Хорста. Бернар задавал лошадям корм. Бербель попросила его достать ей воробьиное гнездо. Бернар с готовностью, за которую я его мгновенно возненавидел, проворно вскарабкался под потолок и принес ей несколько птенчиков. Бэрбель взяла их в руки, приговаривая с глупым смехом: «Kleine Vogel! Kleine Vogel!»[98]
И вдруг я услышал треск: одному за другим она отрывала птенчикам головы. Маленький Хорст смотрел, смеясь и радостно повизгивая.