— Россия переживает новый петровский период, — сказал он, видимо, довольный найденным определением, — согласен ты с этим? Конечно, как всегда в переходные эпохи, была неизбежна жесткость управления. Это главное, что нас отталкивало. Но теперь, в этом не может быть сомнения, Россия становится правовым государством, хотя и в других формах, чем на Западе.
Слушая отца, я с тревогой видел, как, несмотря на весь свой долгий политический опыт, он легко принимает свои желания за действительность. Я спросил:
— А как же ты не боишься, что, когда Германия будет разбита, в Прагу придут русские?
— Ну, так далеко вряд ли зайдет. И потом я так себя держу, что мне нечего бояться. Наоборот, я уверен, я еще буду играть роль. — Он самонадеянно улыбнулся и, понизив голос, сказал с таинственным видом: — Я связан с подпольной организацией чешских коммунистов и оказал им очень важные услуги.
В это время дверь отворилась и вошел щеголеватый офицер лагерной охраны. Подойдя к нам, он слегка смущенно попросил отца говорить по-французски. Отец с готовностью закивал головой и, радостно улыбаясь, как если бы это доставляло ему особое удовольствие, стал говорить со мной по-французски. Но среди французских слов, не меняя ни выражения лица, ни ритма речи, он сказал несколько слов по-русски. И так мы продолжали говорить о самом для нас важном русскими фразами, вставленными среди французских. Мне казалось при этом, что отец улыбается с непонятно хитрым и веселым видом. Я с недоумением думал, как он может так улыбаться, когда он так страшно постарел. Я вспомнил, как у Пруста герою кажется, что он попал на маскарад: приклеенные белые бороды, пудренные парики. А на самом деле все просто состарились. С какой волшебной жизненностью, с каким остроумием это было написано. Но теперь я видел этот несмываемый трагический грим старости и смерти на лице моего отца, и мне было не смешно, а страшно, точно передо мной совершалось убийство. Но, к моему удивлению, сам папа, видимо, вовсе не был огорчен, что стал теперь таким, а, наоборот, как будто даже этому радовался. И вдруг мне пришла догадка, нелепость которой я даже не сразу понял. Свое теперешнее ужасавшее меня лицо, которое делало его похожим на старого немецкого крестьянина, он носил как маску, чтобы скрыть от Гестапо свою тайную работу с коммунистами.
Вдруг, неожиданно протянув руки, он удивившим меня, незнакомым мне, почти как у фокусника быстрым движением ласково потрепал меня по щекам своими мягкими ладонями человека, который никогда не работал физически. По тому, с какой уверенностью он это сделал, я понял, что это был один из тех привычных ему теперь жестов, которые выработались у него за годы жизни в кругу незнакомых мне мужчин и женщин, с которыми он встречался все это время, что мы не виделись.
Похлопав меня по щекам, отец откинулся на спинку стула и устало закрыл глаза. На мгновение мне показалось, он засыпает. Я вспомнил, он две ночи ехал в переполненном поезде, стоя в коридоре. А ведь он старик. Ему уже около семидесяти. И все-таки…
— Но почему ты так похудел? — спросил я, с трудом удерживаясь, чтобы не спросить, почему ты так постарел.
Впрочем, спроси я его об этом, он верно не понял бы. Ведь для него это изменение происходило незаметно, изо дня в день, в течение пятнадцати лет. Может быть, он даже думает, что очень хорошо держится для своего возраста. Ведь вот он говорил, что еще надеется играть роль.
— А это по твоей милости, — улыбнулся папа, разумея первый год войны, когда мы не могли переписываться и он знал только, что я мобилизован и беспокоился о моей судьбе.
Рассеянно смотря на мои черные от навоза «сабо»[97]
он ласково оказал:— Мне показалось, что другие французские пленные лучше тебя одеты. А ты и вправду стал какой-то мужиковатый.
Странно, неужели он не видит, что у меня безнадежно декадентское лицо.
— Ну что же, если я действительно похож на мужика, я этому только рад. Ты знаешь, я теперь без особого усилия подымаю мешок в сто кило.
Это была неправда. Но я знал, как отцу тяжело, что я какой-то странный, не мог устроить свою жизнь и мне хотелось рассказать ему о себе что-нибудь такое, чтобы он мог гордиться мною перед своими друзьями. Я сказал ему, что совсем не боялся на войне, проявлял «одервенелое спокойствие». Я понимал, как ему трудно этому поверить, так как он видит мою всегдашнюю неуверенность в себе, нервность и робость. Но у меня еще не было случая рассказать кому-нибудь, кто знал меня до войны, как несколько раз мне удавалось победить в себе страх, и я все боялся, что умру, так никому об этом и не рассказав.
Мне разрешили проводить отца до ворот. Я видел, как уже с той стороны колючей проволоки он медленно, с трудом шел в гору, потом там, где дорога сворачивала под железнодорожный мост, стал спускаться.
III