Что она еще говорила, когда я молча провожал ее до метро? Вспоминается примерно такое: «Да, я люблю тебя и его… Но это же нельзя, это же несоединимо… Нужен выбор».
Помню, меня тогда особенно поразило это слово «выбор», жесткое короткое слово.
И еще она говорила обо мне: сначала хорошее, как она меня любила всю зиму, как читала и перечитывала мои письма, как ждала своего возвращения в Москву (все в прошедшем времени), потом еще что-то, объяснительное: «В нем есть решимость, а в тебе только настроение, он готов разделить со мной жизнь, а ты?..»
Зачем она это говорила? Она ведь даже и не смотрела на меня, не интересовалась, слышу я или не слышу… Да ей и неважно это было, ей важно было объяснить. Кому? Себе, конечно. Она убеждала, уговаривала себя. Она еще не была в себе уверена.
Все это было так странно и страшно своей новизной, своей новой реальностью. Может, еще что-то можно переиграть, переломить, ведь есть же такое понятие: бороться? Надо бороться, бороться за нее. Но как бороться и что это такое, если раскаленный ком в глотке ничего не дает сказать.
А ей хочется, чтобы было красиво, чтобы было как надо. Она хочет попрощаться со мной достойно. Она гладит мою руку, говорит, что никогда не забудет меня, что я такой…
Я отталкиваю ее и хрипло бормочу что-то длинное, скверное, оскорбительное.
Я ожидал пощечины, ожидал, что она убежит. Ничего подобного. Она, плача, шла за мною, болезненно морщась от моей ругани и все время повторяя жалостно: «Ну что ты, ну что ты…»
Я все ускорял шаг, уходил вперед и наконец окончательно оторвался от нее у перехода через Садовое кольцо (сейчас я думаю, что зря так убегал, может, еще бы все переломилось, еще был шанс, потому что тогда она действительно еще любила меня). Помню, я пошел на красный свет, мостовая вначале была пустынна, дождинки подпрыгивали и отскакивали от нее, потом издали быстро стала накатывать московская ночная стая с волчьими глазищами фар, готовая мгновенно смять, снести, смести тебя со своего пути.
«Ну и пусть… ну и пусть… Теперь все равно».
Не сбили — видимо, я автоматически все-таки ориентировался в этих городских джунглях.
Это был самый гнусный и тяжелый момент в моей жизни. Потом, через ряд лет, я узнал, что есть бездны пострашнее, что бывают моменты…
А тогда теплая ночь, чернота, дождь, машины, бесформенно летящие, обдающие сухим жаром, почти задевающие, равнодушие и слабый вызов всему: «Ну сбивайте, гады, валите, что же вы?..»
Пельмени тают, журчит разговор, звенят стаканы, кажется, все это уже было когда-то, какой-то длинный поезд громыхает и мчится, а я стою между вагонами, там, где серая гармошка перехода над угрюмыми буферами.
Что это такое, куда он идет, в каких тоннелях исчезает, проносится грохоча, с погашенным светом?
Лица, дома, пристанционные здания, магазины, солнечный свет, мелкий густой дождь, обрывки разговоров, обрывки мыслей, погасшие окурки…
В детстве это непонятно, в юности неинтересно, потом — еще отдаленно, но уже страшновато, в старости уже близко, но несколько неопределенно — приговор вынесен, но кем-то еще не подписан.
Начало и конец. Конец. The end. Финал. И кажется, все это неправда, этого не будет со мною.
Но иногда странное, прямо-таки физически осязаемое ощущение: издали, из незнакомой тебе, несуществующей высоты смотрят на тебя те, которых тебе не увидеть… Мы знаем: они были. Они знают: мы есть…
После окончания Института весь курс направили на Рыбинскую ГЭС: там выделили средства на создание музея и галереи портретов передовых рабочих, на оформление общежитий и так далее.
Жили мы в Рыбинске. Лето, широкая Волга, дождь, двухэтажная гостиница-дебаркадер, здание речного вокзала.
Тоска. Ребята пошли на танцы в местный парк… И я пошел. Деться некуда.
Там же и Борька со своей женой Норой, она зачем-то поехала с ним. Еще бы, тут где-то недалеко его родина. Медовый месяц на родине. Делаю вид, что не замечаю. Ослеп. В упор не вижу.
Мелодии здесь на танцплощадке допотопные, чуть ли не «Мишка, Мишка, где твоя улыбка…», но есть и новейшие: «Вьюга смешала землю с небом».
Ухожу с танцплощадки, напиваюсь тупо в буфетике среди подгулявших командированных речников, каких-то разговорчивых девиц.
В гостиницу не пускают. Поздно. Я кричу, бью кулаком в дверь. Кто-то открывает, видно, вахтер, орет на меня, я несусь на него, получаю удар, падаю.
Потом какая-то возня. Кто-то быстро слетает с лестницы, наскакивает на вахтера, сквозь сумрак вижу, вернее, догадываюсь: Борька Никитин.
И действительно, надо мною, распростертым, Борька Никитин. Бормочет, успокаивает:
— Ну че ты, ну че ты? Че раздухарился?.. Вставай. Откуда он взялся здесь, зачем?
— Пошел ты… Пошли вы все.
— Ну че ты?.. Ну че ты, Юрка, Юрк?..
Почему-то меня возмущает, что он меня так зовет.
— Я тебе не Юрка. Я тебе… — И что-то ору злобное, бессмысленное, а он застегивает на мне рубашку, тащит меня.
После этого инцидента наши дипломатические отношения восстановились, во всяком случае, мы стали кивать друг другу. С ней, к счастью, не приходилось встречаться. Она жила где-то в деревне и редко попадалась на глаза.