Новое искусство он не любит, не приемлет. Живопись, скульптура кончаются для него XIX веком, ну а дальше все от лукавого… Боюсь даже спросить о моих любимых Добужинском, Сомове, Бенуа, еще неизвестно, как и на них посмотрит. Ну а когда речь заходит о новейших, о западных мастерах, глаза наливаются, горят негодованием.
Я не возражаю, слушаю. Я благодарен ему за день, который он мне посвятил, за то, что открыл тех, о ком я лишь слышал.
Да и как совмещаются в одном человеке удивительное понимание прекрасного и категоричность, отрицание всего, что ему неблизко и непонятно?
Он громит бытовиков, «фотографов», парадных портретистов. Согласен, согласен… Потом принимается за импрессионистов, за Кокошку, Гросса, Кандинского, Пикассо…
Чаще всего с его языка слетает слово «муть». Это как бы самое любимое его определение: муть, муть.
Не знаю. Я то согласен с ним, то решительно не согласен. И чем яростнее он в своих оценках, тем я спокойнее; чистый запах бедной, опрятной квартирки, чистый свет, тепло, вино согревает, никуда не хочется уходить.
И спорить я не могу, многого я не знаю, только догадываюсь, а ему надо выговориться. А я молод, я еще успею…
— Вы рисовали? — спрашиваю.
— Да нет, немного… Так, начинал. Однажды Грабарю понравилось.
— А Грабарь вам?
— Так, неплохо, добротно, приятно для глаза, но свет хоть и радостный, да поддельный, а вот у Ивана Тарханова, которого ты сегодня видел, не поддельный.
Я неожиданно говорю ему:
— Знаете, я написал портрет. Хотите, покажу?
Он смотрит с недобрым отчуждением.
— Небось тоже с фокусами, с квадратами вместо глаз.
— Нет.
— Все равно…
Он замолкает и наливает мне в кружку чай — густой, почти черный. Я пью обжигаясь.
— Тебе что, плохо, что ли? — спрашивает с некоторой умиротворенностью. — Вот и пей чаек.
— Нет, хорошо, — тихо говорю я и не могу шевельнуться.
— Это настоящий чифирь. От всех болезней, он меня не раз спасал. Пей, полегчает, а то что-то ты бледный… Да не бойся, полегчает, браток.
И так хорошо, успокаивающе он сказал «браток», и вся его непримиримость и ярость куда-то делись, и он пристально так смотрел на меня, с такой заботливостью и тревогой, будто был мне родственник, может, даже отец.
Потом он провожал меня до гостиницы, уговаривал остаться у себя, да мне не хотелось стеснять его.
Мы шли по тенистым улицам, по старым булыжным мостовым. Вокруг теплая и свежая ночь, какая случается только в молодом лете. И все она, казалось, приняла и утишила: и споры, и крики, и ярость, и непонимание, и, самое главное, одиночество.
Потому что молча шли, вдвоем, со старым незнакомым человеком.
«Портрет незнакомого художника». А художники бывают ведь не только неизвестные, но и незнакомые… Вот этих, сегодняшних, я ведь не знал.
— Что ты там бормочешь? Слабаки вы все.
— Да с чего вы взяли, я еще столько же могу.
— Экий могучий. Сейчас все слабые… Скоро уже твоя гостиница.
И действительно, скоро неопределенный, смягченный какой-то блеск воды, и неподалеку двухэтажный Дом колхозника, где я квартирую.
Подходим к дверям, он заботливо держит меня под локоток, будто я и на самом деле набрался…
— Тебя проводить до комнаты? А то ведь не пустят в таком виде.
— Да нет… Кто меня не пустит? Пусть только посмеют. Я-то в полном порядке.
И все-таки он идет вместе со мной по длинному коридору, мимо бдительной администраторши, вводит меня в мой утлый холодный номер, зажигает свет и почти сажает на кровать.
Сквозь туман я чувствую, что ему не хочется уходить, не хочется в свою пустую квартиру, а хочется, возможно, еще поговорить со мной… Да что со мной говорить, если меня прямо так и валит в кровать.
Я еще помню, что он протянул мне руку и она у него была легкая, будто гипсовая. Гипсовое пожатие.
— Утром приходи… Угощу своим чаем. Сразу всю муть снимет. А днем пойдем в музей. Я тебе еще кое-что покажу.
— Ладно… Я приду с утра.
Мне почему-то представилось, что один, ночью, в музее хожу по скрипучим лестницам, по блестящим в сумраке полам и засыпаю под светлыми взглядами мальчиков Темирниных.
Он ушел, а я заснул одетый, и мне что-то снилось все время, какой-то стог сена, то светящийся, то исчезающий во тьме. Зачем мне этот стог? Но нужен почему-то, а ноги исколоты, их будто нет, но надо идти.
Постепенно все растворяется, исчезает — и стог, и небо, и ступени, и движение, — и тайна и явь сна как бы переливаются в ничто, в пустоту…
Резкий стук в дверь.
Я слышу, но не могу встать.
И голос, такой же резкий, даже грубый:
— К телефону, срочно! Вниз к администратору.
Поднимаюсь, в комнате темно, иду на ощупь… Тепло сна выходит из меня, и я чувствую режущий грудь холодок. Зачем этот звонок? Кто мне может сюда звонить? Почему к администратору?
Внизу горит свет, Женщина-администратор с какой-то суетливой услужливостью протягивает мне трубку.
— Это я, ты слышишь?!
— Кто «я»? — Я узнаю Сашкин голос, но как бы инстинктивно стараясь все перевести на другую скорость, переспрашиваю снова: — Это Сашка?
Он не отвечает. Он только говорит каким-то слишком высоким голосом:
— Несчастье. Нора умерла.
— Кто?.. Как?..
— Нора. Несчастный случай.
— Что такое? Что такое?