— Я не помню, говорили ли. Принимали участие в разработке целой программы, вот вы мне что говорили. Затем вы спрашивали о письме к Нарышкиной, о котором я упомянул. Я хотел об этом написать, там я немного отходил от того, что здесь, т.-е., там я высказывал, что желательно повременить с созывом Думы, что созыва ее теперь невозможно допустить. Но как раз он произошел. Я писал это числа 18 декабря, и тут был перерыв на 11 января, потом было отсрочено по ходатайству Голицына. Но там я высказывался не за роспуск, сейчас, в виду длящегося и исключительно острого настроения, это было бы возможно. Только сошла одна, и опять на то же место приходит следующая по алфавиту буква.
Председатель.
— Какова была позиция Протопопова по отношению к этой записке Говорухи-Отрока или к той записке Римского-Корсакова?
Маклаков.
— О Протопопове одно могу сказать, что про эту записку он ничего не знает, я думаю, если государь не показывал.[76] Бывало так: он несколько раз переваривал записку и просил дать заключение о том, что писалось. К Римскому-Корсакову он относился очень хорошо. Вообще, в правой группе Римский-Корсаков пользовался общим большим расположением, как безыскусственный, прямой человек. Так что, я не знаю, какое там о записке было дело, но Протопопов был занят, главным образом, не теорией вопроса, а политикой: распустить, не распустить. Он ближайшим моментом был занят, а группа смотрела дальше, на будущее. Мы немного эгоистично этот момент учитывали постольку, поскольку он мог отразиться на будущем. С Протопоповым мы по этому поводу ничего не говорили, кроме того, что я говорил про роспуск; когда он состоялся, я не верил; по-моему, нет сейчас ничего хуже вот таких роспусков.
Председатель.
— Вы не отрицаете того, что к этому времени относится некоторое сближение ваше с Протопоповым?
Маклаков.
— Сближение? Нет. У Протопопова была манера «дорогой мой» говорить со второго слова. Встречаясь, целуется со всеми. Что я у него чаще бывал? Тогда меня спрашивали. Вы ставите в связь с убийством Распутина, что после этого, т.-е., с конца декабря до марта, мы чаще виделись? Тут я около месяца пробыл в деревне. Остальное время — могло показаться. Во-первых, в церкви, когда я говел, проходил как-то батюшка и сказал мне: «Министр просит вас на минутку». Так было два раза. Один раз я приезжал, когда получил поручение написать проект манифеста; второй раз я приехал с черновиком, чтобы его обсудить. Вот вам, как будто два дня под ряд неразлучной дружбы. У меня не было сближения с ним. Что в нем было симпатично, это то, что он необычайно откровенно исповедовал свою преданность государю, совершенно открыто, даже в тех кругах и при тех людях, при которых это несомненно для него было невыгодно. Он меня этим подкупал. Но это единственное.
Председатель.
— Но у вас не подымался вопрос о сотрудничестве в совете министров? Он проводил вас одним из членов совета министров.
Маклаков.
— Он без конца об этом говорил.
Председатель.
— Вот видите; это я и назвал некоторым сближением.
Маклаков.
— Во-первых (теперь вы можете не поверить), я никогда бы не пошел. Разговор был, когда письмо пришло, Протопопов тоже не знал, что это за письмо. По крайней мере, совершенно искренно давал слово, что не знает. Он говорил: «Это напрасно, вам не надо было уезжать. Вы наверное вошли бы в состав». Я говорю: «Никогда бы не пошел». Я пошел тогда, когда верил, что можно кое-что сделать. Но теперь, когда я вижу, что больше не на что опираться, я бы не пошел.
Председатель.
— Вы ясно сознавали, что дело строя проиграно?
Маклаков.
— Да, да, в том отношении, что партийно только можно бы поставить. Я считал, что, в случае победоносного окончания войны, такой будет общий подъем и радость, что они выльются в очень хорошую форму, в конце концов, и с одной и с другой стороны, в массах народных, и сверху, там бы это было.[77]
Председатель.
— Так что революция вам представлялась тогда неизбежной, но вы думали, что она будет после окончания войны и, быть может, в несколько иных формах?
Маклаков.
— И, быть может, выльется в другую сторону; несомненно, назревало то, что нужно сделать для одних и для других. Для меня самое трудное было в службе, что вызывало рефлекторное настораживание, — это чисто политическая боевая линия, не в смысле террористическом, а в смысле завоевания; у нас именно этого духа борьбы, ни одного атома боевого в среде правительства не было.