Мало-помалу страхи улеглись. Разгоряченную коньяком и кофе Евланьюшку ничто уже больше не тревожило. Гришка-то ей книги свои подарил, вот они, на коленях опрятны-ых! Ей было хорошо. Даже показалось, что она тут хозяйка. А не эта ласковая куколка, что подносит да убирает со стола. Но это было уж слишком. Однако ее не терзали угрызения совести. Ведь приятные ощущения, пусть и дерзкие, она берегла, не выказывала. И она не причиняла обид окружающим. Ей даже захотелось смотреть телевизор. Тем более что диктор кричал, как на пожаре:
— Шестернев идет вперед! Вот он набирает скорость…
Стиснув в руках тряпку, Надя дрожит и тоже кричит:
— Дай им прикурить, Алик! Дай!
О Григории и говорить не стоило: он врос в кресло, он прямо-таки окаменел. Ба-ах, да как не заболит сердце? Чему они радуются? Из-за чего переживают?
На экране мелькали тени — игроков, ошалелых, свистящих зрителей. Тени и тени. Не человек волнует хозяев. Им бы спросить: какое тебя горюшко пригнало, милая Ева? Призвать бы сюда Семушку, так нет. Тени на стекле волнуют. Час назад тени играли в любовь. Надя плакала. А ей, Евланьюшке, хотелось плюнуть. Да плюнула бы — плюнула! — будь дома, не в гостях. Что за дело до чужой любви, когда своей нету? Разве может она увидеть свою радость, свое утешенье, если сама убила их в себе? Свое пережить — недостает сил. Да еще переживать за тени? Смотреть на чужое? Зачем? Чтоб еще больше мучиться?
«И никто-то никтошеньки живой предела своего не изведыва-ал…»
— Го-ол! — напугав гостью, закричал Григорий. И сорвался с места, как камни на него, оглашенного, посыпались. — Это победа. Молодцы, армейцы! Женщины! Выпьем за победу! За наших гладиаторов.
— Черти тебя подери! — засмеялась Евланьюшка. — Вот ведь и сердце сразу излечилося.
— Сердце не вылечишь. А коньяк, говорят, расширяет сосуды, — Григорий выпил и тоже рассмеялся: — Я слушаю твой разговор и думаю: кто передо мной? Тетя Уля или тетя Ева? Ты что, ее личину приняла? Зачем?
«Да можно ль собой-то в жизни быть? Теперь и незачем! И не различишь: что мое, что не мое. Даже тени играют…»
— Ой, Гришенька, Гриша-а! И скажешь тоже: тетя Уля… И думушки-то о ней давно укатилися да померкли.
Григорий улыбнулся, развел руками: от факта не уйдешь, Ева. В его взгляде, в жесте было столько жизнелюбия, что Евланьюшка отмела обиду и окончательно успокоилась. «Врали цыганки поганые…»
— Надюшенька, мне бы яйцо вкрутую. Не найдется? А ты, Ева, не посчитай за труд, подай салфетку, — после футбола да второй стопки у Григория проснулся аппетит.
Захмелевшая Евланьюшка поймала себя на мысли: а все-таки нравится он ей, Гришка-то! «Важны-ый, обходительный… — И спохватилась: — Ба-ах! Мне-то, разбитой, того и недоставало в старости — влюбиться в него, чалого-о-о… Тут уж добрая Надюшенька шабаркнет по голове гостью непрошеную — и сбудутся сон да предсказаниям…»
— А я хорошо помню тетю Улю, — утираясь салфеткой, проговорил Григорий. — В войну возвращался на фронт из Новосибирска, где в госпитале лежал. И часа три выдалось свободных. Дай, думаю, навещу старушку. Жива ли? Жива. Обняла, обласкала. А холодно, голодно. Говорю ей: поезжай в Сибирь к Еве. У нее свой дом. И муки твои кончатся. «Ой, батюшки! — отвечает. — Заболела прелесть моя Евланьюшка. Одна-разъединая весточка и прилетела ко мне. Я ей коплю по рублику. Уж как вернется прелесть моя, определю к лучшему доктору. На воды минеральные отправлю». А в позапрошлом году читаю в «Известиях» заметку: по такому-то адресу жила одинокая бабушка, после смерти выбросили ее матрац, мальчишки подожгли его, а матрац, оказалось, набит деньгами. Уля! Подсчитали: восемьдесят девять лет прожила. Из них тридцать ждала прелесть свою Евланьюшку. И по рублику копила деньги на лечение…
«Вот… С улыбкой, ласкою, добрячок седеньки-ий, а взял за горлышко. Да что: дави, дави Евланьюшку? — и глянула на него мстительно: — Знать, кровоточит в нем сердечко, мается… За нелюбовь…» Сказала:
— Да и думушки у меня не было, что жива моя тетушка…
В Наде-то тоже коньяк да кофе заиграли. Щеки огнем полыхают. И видит Евланьюшка — горят глаза Григория. Понятно: такие ль щечки не целовать, миловать? И в тайный разговор — хитрые ужимки! — проникла Евланьюшка. Вот, лаская мужа взглядом, Надя упрекает:
«Ты не забыл ее. Ты любишь ее, первую».
Евланьюшка радуется: просыпается в куколке гроза-ревность. Ох, ошеньки! То ли еще будет? Григорий же, щурясь, чуть заметно качает головой:
«Нет, презираю. — Да щелчком сбивает со столика крошку. — Не-на-ви-жу…»
«Значит, любишь, Грицю…»
Он настойчивей трясет ковыльно-белой головой, словно смахивает пьяный угар. С таким же щелчком отправляет со стола другую крошку: вот как, мол, ненавижу! Сказал же. Надя — солнышко утреннее, румяное, лукавое — улыбается:
«То-то и оно, Грицю. В тебе говорит обида. Оскорбленное самолюбие».