классическая традиция знает две реакции на смерть здания. В большинстве случаев на месте рухнувшего здания строится другое. Это касается святилищ, и здесь речь идет о переходе содержания в новую форму. Таким образом сохраняется не память о здании, но продолжение функции, это победа над катастрофой, а не память о ней327.
Поразительно, – размышляет Ревзин, – до какой степени сама идея памяти связана в классической традиции с архитектурой… Но структура этой памяти такова, что сама архитектура как бы и не может помниться. Она есть место для памяти, но не память чего-то. Это место подобно восковой доске, на которую все время наносятся новые записи, – само по себе оно пусто.
Мне кажется, отсутствие восстановлений в классической архитектуре следует именно из этого. Здание, выстроенное на месте разрушенного, в некоторым смысле становится местом для памяти, заново вмещает то содержание, которое в нем было. Но если оно в точности копирует разрушенное, тогда его содержание оказывается занято им же. Оно ничего уже не вмещает в себя, каждая его часть занята им же, памятью о себе. […] Архитектура для классики является не предметом памяти, но местом для нее. […] Для того чтобы начать восстанавливать разрушенную архитектуру один в один, необходимо, чтобы умерла породившая эту архитектуру традиция, чтобы это здание ощущалось как «чужое», «мертвое» – и пока классика была жива, она ничего не восстанавливала328.
Вывод Ревзина таков: в случае руин
память и место для памяти меняются местами, архитектура оставляет свое место пустым для того, чтобы было куда поместить память о ней.
Руина представляет нам удивительный архитектурный тип. Это здание, которого, разумеется, нет, и одновременно оно, несомненно, есть. Она одновременно и реальна, и метафизична, что превращает ее в сакральный объект329.
Но все сказанное относится, похоже, исключительно к Новому времени. В Античности же и греки, и римляне были вполне равнодушны к физическому существованию руин как мест памяти. Здесь, однако, стоит вспомнить рассказ Тацита о путешествиях Германика на восток, в частности – в Грецию и Египет (17–19 гг. н. э.), звучащий в этом контексте странным диссонансом. Во второй главе «Анналов» Тацит сообщает о том, как Германик посещает греческий Никополь, а затем осматривает
знаменитый храм, построенный Августом… а также места, где находился лагерь Антония, вспоминая о своих предках. Ибо… Август был ему дядей, Антоний – дедом, и там пред ним постоянно витали великие образы радости и скорби330.
Затем (я опускаю множество излишних подробностей) судьба приводит Германика в Илион (Трою), и он стремится увидеть там «все, что было достойно внимания как знак изменчивости судьбы и как памятник нашего происхождения»331. Градус историзма повышается: от генеалогии протагонист переходит к рефлексии над историей римского народа. Но еще удивительнее один из эпизодов египетского путешествия, заставляющий предположить и в персонаже, и в рассказчике практически современное чувство истории: