Руки Бориса Никитича энергично взбрасывались вместе со словами «народное», «народ», сжимающиеся пальцы все выше поднимались к барельефу Ленина.
Сергей встряхивал головой, ждал конца конференции.
Глава девятая
Над Доном шел перелет. Треугольники гусей и журавлей, цепочки и ленты уток тянулись на разных потолках — от вершины утреннего неба до низких сырых камышей, заполняли все пространство радостным, изумленным звоном, турчанием, шумами крыльев, похожими на треск рвущихся в воздухе полотен.
Облака — ровные, плотные — не пропускали солнца, но были им напитаны, будто лед светлой водой; стаи четко рисовались на облаках, откуда временами пробрызгивал дождь, сеяла снеговая крупа. Счастливые попутной низовкой, дующей под крыло, родным, полузабытым в Афганистане запахом снега, птицы тянулись без перерыва. Они не огибали человеческое жилье, шли над садами, улицами — и люди, улыбаясь, задирали головы, ловили падающее сверху кугыканье, слышное, несмотря на лай дворовых собак, на треск моторов и стук молотков в тракторных мастерских.
Конкин стоял средь двора. Лишь час, как возвратился он в хутор из больницы. Отремонтированный, какой-то, как ему ощущалось, тонкий и звонкий, вроде прозрачный. Голову кружило от счастья стоять не в больничных шлепанцах, а в добрых сапогах на жесткой толстой новой подошве. Было б отлично, если б даже был изморозный, унылый декабрь, стояла б ночная темень. Но было утро, весна, праздничным было все: и то, что под ногой какая-то проволока, и что Леля варит на завтрак кашу, и что каша на свином сале, пшенная, и что ему просто хорошо. Его плечам, его вынутым из карманов рукам, открытой, неповязанной шее.
Вот только б закурить! Он вынул плексигласовый мундштучок, с самой зимы лежащий без дела в кармане и все еще не выветренный, чудесно пахнущий, смыкнул через него воздух… Везет же другим! Бросят курить, неделю перестрадают — и точка. А он месяцами видит во снах, как отрывает газету, делает ровчачок, насыпав махры, ровняет пальцем и от предвидения блаженства чиркнуть спичкой, потянуть весь замирает. До комнаты, где махра и спички, лишь десяток шагов…
— А хрена! — говорит Конкин.
В его блокноте — продиктованный врачом Голиковой режим жизни, и он будет его соблюдать.
Он вглядывался в небо, в далекую утиную стаю.
Плотная, будто клуб дыма, когда горят камыши, она близилась стремительно. На подходе к хутору растянулась, попрозрачнела, пошла над крышами разорванной пополам лентой, и Степан глазом охотника ухватывал кофейно-коричневые грудки селезней, серые — крыжнячек. Как нарисованные виднелись вытянутые в полете шеи, прижатые к хвостам красные лапы. Трепет воздуха коснулся двора, утка, которую Леля держит к Маю, к торжественному обеду, взбросилась, поднялась на цыпочки, кряча мятежным, необычным для домашней птицы голосом, а Конкин зашумел:
— Ну поднимайся ж, идиотка, гонись! И без тебя на праздник обойдемся, колбасу купим.
— Степан Степаныч! — крикнула из калитки Люба Фрянскова, зашагала навстречу.
«Шишка. Глава Совета! — отметил Конкин. — Уже не бегает, а ступает!..» Но Люба побежала. Она как бы побольшела, расцвела за эти недели; колени сверкали из-под короткого, ставшего тесным в груди пальтишка; лицо темнело первым весенним загаром.
— Поцелуемся! — предложил Конкин. — Я уж не инфекционный! — И, слыша на щеке Любины заветренные, твердо-жестяные губы, вздохнул: «Давно не целовался с молодыми».
На улице зачастил топот копыт, оборвался у забора. Над калиткой в седле возник Голубов — и Люба так вдруг смешалась, что на висках проступила влага, какая бывает в зной на листьях пшеницы, чтоб защищаться от солнца… Голубов с размашки стиснул Степана Степановича, по-деловому официально кивнул Любе, и Степан определил: это не камуфляж, а неразделенная любовь… «Эх, и болван Валька, вот уж болван!» Но как он хорош глазу Конкина! Как хороша потупленная Люба, страдающая чудесной болезнью. Дай бог всякому такие болезни!
Непривязанный Радист забавлялся столбом калитки. Брал цепким, как долото, зубом торец столба, раскачивал, обнажая красные десны, шкодливо и вызывающе косясь на людей. Валентин уже по-летнему подстриг его гриву, свел на нет к ушам и холке, а посередине оставил на полчетверти, отчего образовалась стоячая щетка, и это тоже нравилось Степану — было порядком, являлось весной, когда шея жеребца не должна потеть под длинной гривой.