Толпа недобро замерла, Конкин спрыгнул со ступенек в гущу и — маленький — сразу потонул среди платков, шапок. Люба словно проснулась, подалась вперед: «Еще стукнет кто Конкина…» А он тянул к себе за руку Фелицату, спрашивал: почему бог устроил ей глаза во лбу, а не на затылке? Чтоб идти вперед! Он выдернул из толпы и Нинку Ванцецкую с Марфенькой и, оборачиваясь к Живову, говорил:
— Не тикай, Герасим Савватеич, подожди. Объясни колхозникам, почему ты, член правления, мечтаешь в Подгорнов… Да потому, что у тебя там готовая хата, у твоей помирающей своячины. А где Андриан Щепетков, Фрянсков где? — Конкин крутил головой. — Выходите, докажите, что море, которое подойдет к пустошам, это не самое главное в нашей жизни!
Конкину в ответ орали, что какое будет то море — неизвестно, да и вообще будет ли. Что если ни у кого, кроме Живова, нету хат в Подгорнове, то и на пустошах ни у кого не имеется хоромов. Но Конкин перебивал, доказывал, что еще пять тысяч лет назад умные люди в Египте перегородили Нил, организовали такое хозяйство, такую культуру, что до сих пор мы все это изучаем.
— Пусть на Ниле солнца больше, чем на Дону, — объяснял он, — но у нас же энтузиазм обязан быть!
Заметив Любу, он отозвал ее в сторону, вызвал из толпы Голубова, сказал:
— Вот она, Люба. Отыскалась! Закладывайте пролетку и отправляйтесь действовать. А я докончу здесь и займусь курсантами.
Люба пошла по улице за Голубовым, не зная куда, не понимая, известно ли Конкину и этому Голубову, что стряслось в ее жизни… Видимо, не было известно. Голубов шагал быстро, поторапливал Любу, объяснял, что они поедут сейчас на свиноферму. Это три километра. Там Люба, как секретарь Совета, будет говорить с девушками, работницами фермы, агитировать их за отказ от Подгорнова и переезд на пустошь. Девушки будут в сборе, там как раз кинопередвижка. Голубов поедет дальше, К овцеводам, тоже выступит с речью, вправит овцеводам мозги и обратной дорогой, сегодня же, захватит Любу. Конечно, все это можно бы завтра днем, но завтра и в хуторе не заскучаешь. Завтра исполком, партийное собрание, комсомольское собрание, а послезавтра уже — общеколхозное… Почему надо горячку пороть, срочно говорить со всеми? Да потому, что правление сейчас начисто провалилось. Такое же, если не худшее, может случиться и на собрании всего колхоза: народ не разберется, поддастся демагогам и голоснет с ходу за Подгорнов.
— Только вот, — заводя Любу в свой двор, усмехнулся Голубов, — никакой пролетки у нас нет. Поедем верхом.
Он прошагал в выбеленную, светлую при луне конюшню и, звеня там цепным чембуром и уздечкой, крикнул, чтобы, пока он подседлает, Люба зашла в дом, погрелась бы и познакомилась с женой. Люба отказалась, но на голоса в дверях появилась женщина — не очень молодая, в легкой меховой накидке, наброшенной на плечи. Люба отчего-то смутилась. Она смутилась еще больше, увидев, какая красивая эта женщина, с огромнейшим жгутом черных волос и, точно девочка, тоненькая в поясе.
— Едем на фермы, Катя, — пояснил ей Голубов, выводя из конюшни оседланного жеребца.
— Очень хорошо, — холодно сказала женщина, едва взглянув на Любу.
— Это работник сельсовета, Люба, — сказал Голубов.
— Очень хорошо, — повторила женщина, придерживая у шеи меховую накидку и с равнодушным любопытством наблюдая за мужем.
Голубов охлопал обеспокоенно фыркающую лошадь, подвел ее вплотную к дверям, распорядился, чтобы Люба поднялась на крыльцо и с верхней ступеньки влезла на лошадь.
— Только, — сказал он, — позади седла.
Рослый жеребец со свистом стегал хвостом, поджимал круп, на который Любе надо было громоздиться при этой красивой, должно быть очень противной, бабе. К счастью, Люба была в лыжных шароварах, в которых еще в техникуме всегда ходила в морозы. Решительно уцепясь за седло, она села позади, на круп, и выпрямилась, подавляя страх и смущение. Голубов, тоже, видимо, смущенный, сказал жене, что ночью вернется, поднялся в стремени на одной ноге, перекинул другую перед собой поверх гривы, опустился в седло. Жеребец, обеспокоенный двойным грузом, неуклюже затоптался, вышел, семеня, за калитку, понес боком, удивленно поворачивая назад голову.
— Давай, Радист, давай, — говорил Голубов.
Спина Голубова в хромовой тужурке была гладкой и скользкой, держаться за нее было трудно; конская тугая кожа передвигалась под Любой, а когда Радист пытался ржать, присасывая ноздрями морозный воздух, Люба чувствовала ногами, собственной кожей вздрагивание его мышц от этого ржания.
Все было необычайно после происшедшего за последние сутки… Радист вскидывал Любу на крутом своем крупе и, высоко задрав голову, поставив вперед уши, шел прямо на луну, сперва улицей хутора, потом над ериком, вдоль скованных льдом камышей. Голубов впереди Любы молчал. Может, думал, что нехорошо получилось, что не следовало ему при жене громоздиться вдвоем с Фрянсковой. Неожиданно он обернулся, подмигнул:
— Держись.