— Это будет последнее лето войны, — сказала себе Лиза.
По воскресеньям в парке Горького играл духовой оркестр. Дирижер — веселые глаза, буденновские усы — сидел на высокой табуретке, рядом костыли. Горожане танцевали, кавалеров было мало. Шерочка с машерочкой, как говорила Фира про женские парочки. Продавали цветы, мороженое.
Возле карусели играл аккордеонист с деревяшкой вместо ноги, всегда немного пьяный. Катались взрослые. А до войны тут были дети, только дети. Взрослые стеснялись, наверно. Теперь детей мало. Так, изредка встретишь в трамвае, в парке. Куда делись? Выросли, а новых не родили?
Лиза знала аккордеониста, он приходил играть в госпитальный двор, там устраивались танцы с легкоранеными.
— Вальс, вальс, — кричали медсестры. Он играл «Амурские волны». Танцевали азартно, толкались, смеялись.
Потом были мужские танцы, кто мог, старался плясать, русскую вприсядку, или лезгинку. Женщины хлопали в ладоши. В палатах толпились у окон. Как петушиные бои наблюдали, свистели, поддерживали своих любимцев.
В больничном коридоре Таня из гнойного отделения разучивала танго под патефон. Одна, посматривала в шпаргалку — листок из журнала с рисунком и стрелками, куда повернуть, левая нога, правая нога… Лиза старалась обходить ее, да и Таня не стремилась к дружбе. Лиза отняла у нее Илью, теперь дружит с его матерью. У Тани на фронте муж. Дочка есть. От Ильи? Или законная?
Летом московская беженка собралась домой. Выхлопотала разрешение. Она жила скрытно, подозрительно. Никто не знал даже, как ее зовут. Дочки приходили из школы, во дворе не задерживались, пробегали в комнату. Где она работала, непонятно, уходила затемно, днем была дома, к вечеру снова уходила. Продавала вещи на рынке, однажды Лиза увидела ее в рядах, стояла с вязаными кофтами на руках. Общалась только с соседом Матвеем. Он помогал ей, иногда приносил продукты. Обычно поздно, в темноте уже. Вот спелись два неприятных всем человека. Матвей был тихий, вкрадчивый, беженка скандальная, драчливая. Занавешивала окна, развязывала свои огромные узлы, пересчитывала добро. Соседские дети прилипали к окнам, в щель между занавесками видно было. Однажды и Лиза не удержалась, заглянула. Та перетряхивала шубу, летела пыль, девочки чихали. Беженка была всегда сердитая, но перед Ходжаевым заискивала, и с Лизой тоже была вежлива. Однажды позвала посмотреть дочку, та сильно кашляла.
— Нет воспаления? Вот и хорошо, — сразу засуетилась, видимо, боялась, что Лиза еще останется, заведет разговоры, распросы.
Сегодня она ходила по сеседям, прощалась. Зашла к Ходжаевым, принесла Лизе подарок — отрез сукна, военного, гладкого, для полковников и выше.
— Извините, грубая бывала, озверела с войной, да кто не озвереет?
Матвей помогал укладывать на арбу ее пожитки. Пошел провожать. Обнимались. Любовниками были? Лиза не удивилась бы. При такой больной жене, и не старый человек.
Стерва, противная баба, Лиза радовалась, что она уезжала.
Беженка была генеральская дочь, полковничья жена. Отца и мужа забрали в один день, она недолго стояла среди разоренной квартиры. Собрала вещи в узлы, одела дочек потеплее, и побежали. Так и кочевали с тридцать восьмого года на своих узлах с пожитками. Где только ни жили, в дворницких комнатах, на окраинах в пустых заброшеных квартирах.
Грабили ее. Били. Носила с собой финку. Спать ложилась под дверью. Да вообще ложилась под. Участковый вот пользовался. Но честно: предупреждал, когда тихо сидеть и лампу гасить. Еду приносил. Выхлопотала каким-то образом эвакуацию в Ташкент.
Теперь муж герой посмертный. Пенсию получат, квартиру не вернут, но комнатой обеспечат.
Со второй беженкой, Рохке, сложилось иначе. Она работала на швейной фабрике. Ее старики сидели с внуками и соседскими детьми. В теплые дни расстилали во дворе на айване одеяла, соседи приносили маленьких. Старуха забиралась на айван, няньчилась, старик сидел рядом, сторожил, чтоб не скатились. Он мастерски плел игрушки из осоки. Иногда продавал на базаре.
— Баба Муся, баба Муся! Дай сухарик!
Старуха развязывала белый узелок, доставала кусочки сухого хлеба.
Рохке подрабатывала шитьем на заказ. Иногда Лиза отдавала ей перешить старые вещи. Она сильно похудела, все болталось на ней. Они разговаривали о приятном, какие моды будут после войны, какие прически, листали довоенные польские дамские журналы, которых Рохке прихватила с собой в эвауацию.
— И душевно видеть, и вдруг кто шиться будет, шоб понимали тут, как надо дамочке из хорошего тона, — она держала журналы в чемодане, чтобы дети не порвали.
— Какую хочете шляпку? Перьев надрала с голубя и марганцовкой покрасила.
Вдруг она зашептала: вам говорю, потому шо до вас еврейка ходит. Тут прибывшие с Украйны слухи такие разводют, шо всех евреев отдельно удушили. В газовых камерах, их немцы для евреев изобрели. Папа не верит, шоб для евреев специально? Немцы за них гроша не тратют, только забирают. А тут камеры, газ, подумайте! За шо так сложно, пихнул в ров и гранату кинул.
— Рохке, я тоже читала про камеры. Боюсь, что это правда. Наши в газете упомянули, и в других газетах.