Вместо Ильясыча в парткоме уже несколько лет сидел стриженый бобриком молодой узбек из правильной партийной семьи. Его отец уже стоял на трибунах, помахивал рукой, сын еще походит лет пять внизу с флагами, покричит лозунги, и тоже на трибуны заберется.
— Новый волкодав неосторожный, — говорила Ирина Степановна, — хотя пока кусает мелко. Ильясыч был отец родной, степенный-пуганый. Этот летит, ног не чует. Зарывается.
Новый был пришлый, неташкентский, за год в кабинете завел лакированную мебель, знамена в углу расставил в бронзовых урнах, как зонтики в прихожей, занял шкафы книгами: Ленин со старой компанией, материалы съезда такого, съезда сякого, и вымпелы, партийные пенаты.
Несколько раз вызывал Лизу, убеждал в партию вступить. Намекал на продвижение до главврача и в Индию поездку на год.
— Я не претендую, меня устраивает моя должность. На партию у меня ни времени, ни сил нет. Со стороны поддерживаю и одобряю, — говорила Лиза холодно.
— Но вы подумайте, Елизавета Темуровна, вы ведь преподаете, пример студентам подать…
— Студенты без меня устроятся. Мне некогда, извините.
Выходя и парткома, Лиза привычно материлась шепотом. Вот опять испугалась до потливых рук. И противно было за свою привычку бояться, и за все это лязгающее гиганское насильное устройство, ужас которого надо счастливо не замечать.
Когда Ильясыча хватил инсульт, все растерялись. Не изувер был, чтоб проклинать, но и не любимец, чтоб горевать душой. При нем было вполне спокойно, понятно, нового не заводил, лишней пропагандой не отвлекал, наверх не доносил. Вынесли его на руках из кабинета скрюченного, он дергал кривой ногой, лицо еще было живое с одной стороны, глаз растерянно моргал. Лиза поддерживала его голову, холодную, слегка дрожащую, вытирала слюну в углу рта. Внутри привычно отмечала, как захватывает его паралич: онемел рот, перестал дергаться испуганный глаз.
Ильясыч был нестрашной копией усатого всеобщего отца, а стал сломаной куклой в мокрых штанах. Как унизительна смерть, особенно на людях. Нет, умирать надо в темноте, в одиночестве.
Вспомнила своих. Владимир так умер, в темноте, в тишине, как полагается отверженному рыцарю. Красиво умер Илья огненным столпом. Весело жил, и милосердно умер. А вот Ильясычу не повезло, осрамила его смерть, отомстила за идеалы.
Лиза давно жалела его, лечила. Он стеснялся, отказывался, хотя видно было, что жизнь дается ему с трудом. Вроде как он Лизе враг должен быть, мог сгноить, но пожалел, помогал. Илью за руку хватал, укорял отечески, когда тот опасно насмешничал. Лебезил с военными, честь отдавал, жаль каблуками щелкать не мог. Вот так жизнь и провел: жалел тех, кого в юности недобил.
Умер за два дня. Его хоронили на коммунистическом кладбище, в отдельной могиле. Приготовили временный памятник — деревянную пирамидку с красной жестяной звездой. Кривую, неуважительную. Был жаркий май, сильно пахла сирень, все щурились на солнце, потели. Его маленький, почти детский гроб поставили на две табуретки, накрыли бархатным флагом из его парткабинета, держать подушку с орденами доверили Ирине Степановне. С речами спешили, но вдруг протиснулся сказать слово его сосед, уже нетрезвый. Стал говорить, как Ильясыч пугал соседей ночью, внезапно просыпался и кричал: «Бей его, бей!». То есть всегда на войне за дело революции был, до последнего часа.
— Тьфу, дурак, такое говорить про покойника, травленые мозги, — Ирина Степановна всплакнула.
Потом на поминках не удержалась пошептаться с Лизой: дрянное время было, но ему тоже повезло. Не будь калека, пострелял бы еще. Но господь милосерден, его пастырем над нашим стадом определил.
Лиза оставила себе консультации и лекции, уже стало тяжело оперировать. Дрожали ноги, иногда кружилась голова. Такая здоровая всегда, и вдруг устала. Уже думала про пенсию, надо было найти занятие по душе. Друзья советовали: пиши учебник, пиши воспоминания, научись вязать, начни путешествовать.
Сейчас, когда одна, никто от нее не зависит, ездила далеко, иногда на весь отпуск: в Прибалтику, в Западную Украину. Даже в Болгарию один раз, на море и в столицу. В Болгарии ей было тяжело. Ходили группой, под присмотром: в музей, на рынок, но в церкви не заходить. Как зэки.